опасность миновала, помощник шерифа Бизли наконец «нашел время» посетить Хаггерсхэйвен. Он явно здесь уже бывал. Похоже, Приют не снискал его уважения — да и он не снискал уважения в Приюте. У меня возникло четкое ощущение: он предпочел бы более формальную экспертизу, нежели та, что происходила в кабинете мистера Хаггеруэллса, когда члены товарищества то входили, то выходили, прерывая процедуру своими комментариями.
По-моему, он вообще сомневался в немоте девушки. Он выкрикивал свой вопросы так громко и бесцеремонно, что перепугал бы и куда более благополучного и уравновешенного человека. Он быстро довел ее до беззвучной истерики, а потом обратил свои усилия на меня.
Я сильно опасался, как бы его вопросы ненароком не вытащили на свет божий какие-то обстоятельства моей жизни у Тисса и моих связях с Великой Армией; но само присутствие в Хаггерсхэйвен, видимо, явилось для Бизли неоспоримым признаком граничащей с идиотизмом безобидности — во всяком случае, в отношении обычных преступлений. Мое путешествие в Йорк, как и все предшествовавшие ему события, его нисколько не интересовали; он хотел лишь конспективного изложения обстоятельств нападения на Эскобаров, напомнив мне покойного полковника Толлибура, который, по-моему, был убежден, что глаз непрофессионала безотчетно, как фотоаппарат, фиксирует самые незначительны детали любого события.
Было ясно, я не удовлетворил его своим рассказом; он ушел, ворча, что, дескать, было бы куда полезней, если бы книжные черви учились разбираться в людях, а не в логарифмах и тригонометрии. Я не понял, как отнести это к себе — ведь я не разбирался ни в том, ни в другом.
Если офицер Бизли был разочарован, то ученый Мидбин явственно испытывал удовлетворение. Конечно, он и раньше слышал мой рассказ, но сейчас впервые начал осознавать, какое воздействие налет мог оказать на девушку.
— Понимаете, эта псевдоафония — не врожденная и не застарелая. Логика подсказывает, что она является результатом испуга, который девушка испытала в момент нападения. Должно быть, она хотела закричать; для нее почти невозможно было не закричать — но она не могла себе этого позволить, потому что выдать себя для нее значило умереть. Она смотрела на убийц, но ей приходилось оставаться безмолвной.
В первый раз за время общения с Мидбином мне показалось, что он говорит дело.
— Ее инстинкт самосохранения подавил мощнейший естественный импульс,
— продолжал он. — Ей пришлось это сделать, сделать спонтанно — жизнь зависела. Это было огромное усилие, и эффект его оказался соответствующим. Она, так сказать, перестаралась. Когда говорить вновь стало безопасно, она по-прежнему этого не может.
Все это звучало правдоподобно, и я спросил его — этот вопрос я и раньше хотел задать — почему, в таком случае, она совсем не понимает нас и почему не написала что-нибудь, когда ей дали бумагу и карандаш.
— Связи с действительностью, — ответил Мидбин. — Она разорвала их все разом, и теперь не так- то просто их восстановить. Но это лишь один аспект. Другой посложнее. Налет произошел месяц назад, это так, но не думаете же вы, что поврежденное сознание отсчитывает время с точностью? Да и вообще — возможен ли такой подсчет? ВременнАя протяженность, как все мы знаем, чрезвычайно субъективна. То, что для вас «вчера», для меня может быть «сегодня». Мы в какой-то мере осознаем это, когда говорим, что время «летит» или «тянется». Возможно, девушка до сих пор испытывает мучительную необходимость подавлять крик; нападение и смерть для нее не прошлое, а настоящее. Они длятся и длятся, и, не исключено, будут длиться до конца ее дней. А если это так, то стоит ли удивляться тому, что она не может расслабиться, отключить механизмы защиты и осознать, что настоящее есть настоящее, и все ужасное — позади?
В глубокой задумчивости он с силой потер живот.
— Если бы мы теперь ухитрились воссоздать в ее сознании условия, приведшие к катастрофе, появился бы шанс, что она даст выход эмоциям, которые вынуждена была подавить. Возможно, она заговорит. Только поймите меня правильно — я не сказал: заговорит. Я сказал: возможно.
Я понимал, что процесс этот по самой сути своей будет долгим; но время шло, а Мидбину так и не удавалось пробиться к сознанию девушки, не говоря уж о каких-то положительных результатах. Один из членов товарищества, говоривший по-испански, — ботаник, живший в Приюте наездами, перевел мой рассказ о нападении и, прерываемый возбужденными указаниями и уточнениями Мидбина, прочел отрывки лежавшей на «кушетке» девушке. Эффект был нулевой.
Помимо жалкой обязанности уговаривать девушку участвовать в мидбинских сеансах, у меня не было никаких дел — только те, которые я взял на себя сам или сумел убедить других доверить мне. Хиро Агати заявил, что я безнадежно не гожусь помогать ему у плавильни, сооруженной им с целью получения «стойкого стекла» — чрезвычайно плотной субстанции, которая, как надеялся химик, сможет заменить, например, железо в топках или глиняную плитку в дымоходах. Правда, он вынужден был признать, что я способен приносить ему кой-какую пользу в садике возле его коттеджа; в садике этом и он сам, и мисс Агати — она была много моложе мужа, выглядела необычайно миниатюрно и оказалась архитектором, — и трое их детей проводили все свободное время, постоянно что-то пересаживая, переделывая или просто готовясь к следующему сезону.
Доктор Агати стал не только первым американцем японского происхождения, которого я впервые увидел в своей жизни; его семья оказалась первой увиденной мною семьей, которая нарушила неписанное правило не заводить более одного ребенка. И Хиро, и Кими Агати будто и не слыхали о громогласных пророчествах, рассыпаемых налево и направо и вигами, и популистами — дескать, если население страны начнет быстро расти, произойдет катастрофа. Фумио и Эйко эти пророчества мелко видели, а двухлетний Есио о них вообще не знал.
Перспектива навсегда расстаться с семьей Агати стала еще одной из причин, по которым мысль о скором изгнании из Приюта доставляла мне невыносимую боль. Хотя я ничего не мыслил ни в химии, ни в архитектуре, и круг разговоров наших был ограничен, это отнюдь не уменьшало удовольствия, которое я получал, общаясь с супругами Агати и их детьми. Когда я окончательно уверился, что мне в их доме рады, я частенько читал у них или просто посиживал молча, пока Хиро работал, ребятишки бегали взад и вперед, а консервативная Кими, не признававшая стульев, удобно расположившись на полу, делала эскизы или расчеты напряжений.
Желание, чтобы вопрос о моем приеме не решался бы как можно дольше, постепенно сменилось желанием, чтобы все решилось как можно скорее.
— Зачем? — спросил Хиро. — В состоянии неопределенности мы живем всю жизнь.
— Да, но степени различны. Вы, например, знаете, что будете делать в будущем году.
— Знаю? Да какие у меня гарантии? К счастью, будущее от нас скрыто. Когда мне было столько, сколько вам, я пребывал в жутком отчаянии из-за того, что никто не желал брать на контракт японца… Понимаете, нас до сих пор зовут японцами, хотя предки наши бежали в Америку еще в 1868 году, после провала попытки свергнуть сёгунат и восстановить власть микадо[31] . Именно в неопределенности счастье, отнюдь не в точном знании будущего.
— Так ли, нет ли, — сказала практичная Кими, — но до следующего собрания может пройти несколько месяцев.
— Что вы говорите? Разве срок не назначается заранее?
Конечно, срок назначался, но у меня не хватило духу спросить о дате.
Хиро покачал головой.
— А зачем? Вот соберутся члены товарищества, чтобы рассмотреть программу ассигнований или утвердить какой-нибудь проект — тогда и решим, есть ли в Приюте место для историка.
— Но… Кими сказала, собрания может не быть много месяцев.
— Или оно может быть завтра, — уронил Хиро.
— Не дергайся, Ходж, — сказал Фумио. — Папа будет голосовать за тебя, и мама тоже.
Хиро лишь хмыкнул.
Когда же собрание состоялось наконец, я после долгого напряженного ожидания воспринял его как разрядку. Хиро, Мидбин и еще несколько человек, с которыми я вряд ли более чем парой слов перебросился, рекомендовали меня к приему, а Барбара ограничилась тем, что проигнорировала происходящее. Я стал