выходить на кухню: подкрепляться рюмкой-другой. Михаил к спиртному был равнодушен — и просто из вежливости составлял компанию старшему товарищу. А Эдик вскоре стал волноваться — звонил Раисе на службу узнать, где у нее припрятано вино. Но та проявляла несговорчивость: «Занимайтесь!» Когда пришло время провожать гостя, Стрельцов у дверей пнул ногой Игоревы валенки («Понаставили тут!») — и сюрприз: из упавшего валенка выкатилась бутылка. Но выпивать уже не захотелось…
Он вступил в бесцветность и скуку семидесятых годов без гарантий, что станет свадебным генералом. На его ветеранские погоны ни спортивное, ни заводское начальство лишних звездочек нацеплять не торопилось. Страна со своей анкетной религией согласилась — с оговорками не напоминать ни нам, ни самому Эдуарду о его штрафном прошлом, пока он играет в футбол. Но теперь он в футбол больше не играл — и про свое место обязан был помнить. Семидесятые годы обещали стать строже — или хотя бы внешне ближе к советско-сталинским обычаям — и в национальные герои нельзя было зачислять тех, чья репутация не внушала доверия кадровикам.
По тогдашним нравам происходящее со Стрельцовым в отставке не вызвало никакого удивления. Он разделял положенную ветеранам спорта участь. Равны же перед смертью рядовые и генералы — разница в регламенте и нюансах посмертных почестей.
И то, что кажется едва ли не кощунственным из дали других времен, современниками воспринималось как должное.
Незаметно сходили послевоенные футбольные классики. Даже Федотов. Бобров растянул прощание на несколько лет тем, что был и хоккейным гением. И еще попал в масть своим существенным участием в первых для «шайбы» победах на мировых турнирах. И все равно в новые времена он поначалу входил никому — при всем к нему почтении — не нужным представителем большого стиля с архитектурными излишествами среди хрущевских пятиэтажек.
У нас каждое десятилетие по колориту беднее предыдущего. Но в шестидесятых, при всей жажде радикальности в переменах, при обольщении новыми лицами и фигурами пришедшего времени, тоска по крупным величинам, поразившим в детстве, у нас у всех оставалась. И кроме того, при известном потеплении многие из неисчерпавших себя в прежние времена (тот же Всеволод Михайлович) сумели допеть во весь голос лебединую песню — действительно о главном, а некоторые — и не без настоящего успеха, не без резонанса в будущем.
Но в семидесятые годы кварталы одинаковых домов начинали давить на психику, смех в кинокомедиях над одинаковостью жилья не спасал положение — над одинаковостью и смеялись одинаковые люди. Они же на одинаковых футболистов смотрели теперь уже, как правило, не с трибун, а в телевизионной расфасовке. И будущее представлялось неопределенным, а вспоминать о прошлом как-то не оставалось времени: жили — права была первая жена Стрельцова Алла — действительно слишком тяжело. И с огромной затратой времени и сил, чтобы и на жалком уровне удержаться.
Льва Яшина не просто проводили с неслыханными почестями. Дали всем понять, что он — не ровня прочим ветеранам. Полномочия государственного футболиста остались при нем. Его дальнейшие жизнь и судьба приведены были в кроссвордную ясность. Поэт — Пушкин, река — Волга, футболист — Яшин…
Я, однако, ни секунды не считал и не считаю, что яшинская судьба могла быть для Эдуарда Стрельцова завидной.
В участи Льва Ивановича есть своя печаль.
В партийно-государственных ризах, даже скроенных специально для него по футбольному фасону, он оставался все в той же несвободе.
Стрельцову в этом смысле жилось намного легче. Я не раз сталкивался с тем, что в пешеходной или пассажирской толпе, не предупрежденной о возможности воочию встретиться с мифом, Эдика не узнавали. После презентации его книги мы прощались с ним излишне эмоционально на станции метро «Площадь Революции», и я опасался обратить на себя всеобщее внимание, но никто наших крепких объятий и не заметил. В зимней шапке и в очках Эдуард не вызывал любопытства трудящихся масс.
После футбольной отставки ему отмерено было прожить два десятилетия — почти столько же, сколько провел он в футболе и в заключении.
Я затруднился бы сказать определенно: быстрее или медленнее прошли для него годы в ветеранах? Без Эйнштейна с его теорией здесь не обойтись. Сюжетнее, конечно, видимая драма, чем невидимая.
Футбольный сезон вмещает в себя целую жизнь. В другом сезоне, в следующем — и жизнь совсем другая, новая.
Жизнь по футбольному календарю ассоциативно ближе всего к воинской службе в дни войны.
Жизнь вне календаря теряет очертания. Но кто может судить — насколько интенсивно происходила она внутри Стрельцова?
К мысли Льва Филатова о непременной фотогеничности видного игрока добавлю, что самые большие из футболистов выразительнее всего выглядят на снимках, сделанных в отдаленные от главных, как мы считаем, времена.
На снимках самого конца восьмидесятых в чертах стрельцовского лица скульптурно прорезались значительность, несомненная твердость, чуть ли даже не суровость человека, принявшего окончательное решение. Конечно, печать смертельной болезни на этом лице можно рассмотреть теперь, когда о ней знаешь. Но в концентрации лицевых мускулов — проступившая наружу жизнестойкость, одушевленная надолго набранным терпением…
А куда же делись всем знакомая добрая улыбка не вполне трезвого человека на раздавшемся, раскрасневшемся лице или, наоборот, ребяческая насупленность, когда бывал Эдик раздосадованным?
Может быть, жизнь, лепившая итоговый портрет, осталась для нас неизвестной? И нам довелось рассмотреть лишь то, что разрешил он нам видеть?
Рассказы о Стрельцове тех, кто последние десятилетия чаще оказывался рядом с ним, проходят обычно по юмористическому разряду. И я в своем повествовании не могу от них удержаться, чередуя свои собственные и чужие наблюдения за теми веселыми сторонами, какими предпочитал поворачиваться к нам Эдик.
Я вот теперь думаю: а не было ли в разрешении задерживаться на том комическом, что превалировало в его видимой всем жизни, в первую очередь проявления великодушия? Великодушия, возможно, и вызванного инстинктом самосохранения, не проявлявшегося во всем прочем — во всем том, где бы ему и необходимо бывало проявиться…
Людей вокруг него могло бы и рассердить особое положение, в котором он по воле обстоятельств пребывал несравнимо дольше всех, кто приближался к его рангу.
Но и не самые добрые и доброжелательные из этих людей предпочитали юмористическую оценку происходящего в их взаимоотношениях и всегдашнем, однако, недостижимом сопоставлении со Стрельцовым. Всех, похоже, устраивало, что нелепостью множества поступков в обыденной жизни он уравновешивает свое превосходство над остальными. Задушив в себе комплексы, мы, вероятнее всего, утешаемся тем, как мало, если и вообще применим футбольный гений Эдуарда в быту, где стереотипность действий и поступков рентабельнее странности, которую можно простить, посмеявшись над ней…
…Прежде, чем книга мемуаров Валентина Иванова вышла отдельным изданием, журнал «Юность» напечатал фрагмент из нее — главу о Стрельцове. Это был — я имею в виду сам выбор куска для публикации — образчик смелости по-советски. Негласно запрещенный Эдик возникал на страницах одного из наиболее читаемых журналов. Но возникал в педагогической оконтуренности. В ясном изложении Евгения Рубина Валентин Иванов отдавал должное таланту Стрельцова, утверждая, что никого на поле не было сильнее его. И тут же — в продолжение мысли и развитие предпосланного фрагменту заголовка — объяснялось: но никого не было и слабее, чем Эдик, вне футбольного поля. Формулировка эффектная. И большинство устраивающая — все происшедшее со Стрельцовым становилось понятным.
Через тридцать лет Алла скажет: «Если бы я была знакома с его сыном Игорем, ему бы сказала, что замечательный у него был отец, добрый, хороший, но Иванушка-дурачок, уж извините. Ну что сделать? Таков уж русский характер…» Первая жена Стрельцова, вероятно, забыла, что Иванушка-дурачок поумнее всех остальных персонажей сказки. И несколько сувенирная, что ли, трактовка русского характера убедить может разве что иностранцев.