лица, идиотские улыбки, смирительные рубашки, решетки на окнах — нет, это явно имело к нему мало касательства. Он не мог поверить, что способен свихнуться. Кадар снова принялся анализировать свои поступки. Похоже, что в результате постоянного стресса он начинает вести себя непредсказуемо. Он делает то, чего не планировал и о чем потом с трудом может вспомнить.
Это настораживает. Скорее бы все кончилось. Он больше не может пребывать в постоянном напряжении, вести двойную жизнь. И если бы только двойную! На самом деле у него множество обличий, и жить так годами не под силу даже ему. Конечно, известные отклонения от нормы не только возможны — они естественны и даже полезны. Это своего рода клапан для спуска пара, нормальная разрядка, катарсис через сильные ощущения. Не в этом дело. Больше всего его пугали периоды амнезии. Он, человек, обладающий недюжинным даром манипулировать другими людьми — даже посылать их на верную смерть, — терял контроль над самим собой. Было от чего испугаться.
Случай с шахматной доской окончательно подкосил его. Убийство красавчика Миндера тоже не было спланировано заранее, но это, по крайней мере, можно было объяснить его растущими сексуальными запросами. Убийство Эстер — рутинное дисциплинарное взыскание. Само убийство и способ убийства — тут все в порядке. Но зачем эти выходки, привлекающие внимание, — торс девушки на шахматной доске в парке, а мешок с ее ногами в русском посольстве?
Неужели он подсознательно стремится к тому, чтобы его поймали? Что это — сублимация вопля о помощи? Он надеялся, что нет. За эти двадцать лет было потрачено столько усилий — и что же, какое-то жалкое подсознание пустит все псу под хвост? Виновато, конечно, детство. С ранних лет в тебя вдалбливают свои догмы все, кому не лень: тут и родители, и религиозные деятели, и вся система образования, и это бесконечное вранье по телевизору, — а цель одна: сломать, подавить, погубить данные человеку от природы таланты.
До сих пор Кадару везло. С самого начала он почувствовал относительность их ценностей, всю ложь их жизни, пропитанной продажностью и лицемерием. Он научился верить только одному человеку на свете — самому себе. Он понял, что главное — это самообладание. Он усвоил единственно верную манеру общения с внешним миром: жить только в себе и ничего не выказывать. Внешне он подчинился их правилам игры; внешне он выглядел таким же, как все.
Он откинулся на спинку кресла и приступил к обычному ритуалу создания образа доктора Поля. Ему до боли хотелось поговорить с кем-нибудь. Но через несколько часов взмокший от бесплодных усилий Кадар вынужден был признать свое поражение: образ улыбающегося доктора так и не появился. Головная боль переросла в настоящую, невероятно жестокую мигрень.
Один в своем звуконепроницаемом жилище, Кадар отчаянно закричал.
Глава восемнадцатая
Медведь сидел в отдельной палате ультрасовременной больницы “Инзель” у постели умирающего Обезьяны. Некогда смазливое лицо паренька было забинтовано почти целиком. Медведь уже видел, что скрывается под бинтами, и был слишком устрашен даже для того, чтобы почувствовать дурноту. Похоже, парня обработали заточенной цепью — скорее всего, мотоциклетной. Зубы, нос, щеки и вообще все до самой кости превратилось в сплошное месиво.
Обезьяна что-то невнятно бормотал. Провод миниатюрного микрофона, подключенного к сверхчувствительному магнитофону, терялся в паутине шлангов и проводов, которые поддерживали в теле Обезьяны остатки жизни. С кровати доносилось отчетливое хрипение; на электронном табло мигали секунды. По другую сторону от кровати сидел полицейский в форме, с блокнотом и ручкой наготове: он пытался уловить в бессвязных звуках хоть какой-нибудь смысл. Он склонился к бесформенной дыре на том месте, где у Обезьяны когда-то был рот. Бинты по краям дыры алели свежей кровью, и лицо полисмена было бледным и немного испуганным. Он покачал головой. Страница блокнота оставалась девственно чистой.
Хрип умирающего перешел в надрывный кашель. В комнату вбежали врач и сиделка. Медведь отошел от кровати и невидящим взглядом уставился в окно.
— Все, — сказал врач и отправился мыть руки к раковине в углу палаты. Сиделка накрыла забинтованную голову Обезьяны простыней. Медведь выключил магнитофон и вынул кассету. Сорвав предохранительные наклейки, чтобы случайно не стерли запись, он вложил кассету в конверт, надписал адрес, запечатал конверт и протянул его своему коллеге.
— Ну, сказал он что-нибудь? — спросил врач, вытирая руки.
— Немного, — ответил Медведь. — Очень немного. Ему и говорить-то было почти нечем.
— Но вы знаете, кто это сделал?
— Думаю, да.
— Это что, всегда так? — спросил полицейский. — Когда умирают, всегда хрипят?
Молодой полисмен явно был не в своей тарелке. Нашли кого прислать, подумал Медведь, но, с другой стороны, рано или поздно ему все равно пришлось бы с этим столкнуться.
— Не всегда, — ответил он на вопрос полисмена. — Но довольно часто. Не зря же это назвали предсмертным хрипом. — Он кивнул на конверт с кассетой. — Передай ее следователю фон Беку. Думаю, на воздухе тебе полегчает.
Из больницы Медведь направился в “Беренграбен” — перекуешь и подумать. Наверное, уже через полчаса будет готов ордер на арест Иво. И на этот раз простым допросом не обойдется. Кретин! Его обвинят в убийстве — по крайней мере, если не вскроются какие-нибудь доселе неизвестные обстоятельства. В любом случае ему грозит срок, и немалый.
Обезьяна, строго говоря, скончался не от ударов цепью по лицу — его сбил грузовик, когда он в панике бежал по улицам близ центрального вокзала. Иво со своей цепью, безусловно, послужил причиной этой паники, но вот виновен ли он в убийстве, пусть решают судьи. Но что на него нашло? Откуда такая жестокость? В его полицейском деле нет ни намека на насилие, и Медведь был готов поспорить, что до сих пор Иво ничего подобного не делал. И все-таки Обезьяна, без сомнения, не врал: на него напал Иво. Интересно, представлял он себе, на что способна мотоциклетная цепь? Похоже, нет. Но вряд ли это послужит ему достаточным оправданием в глазах присяжных. Медведь сомневался, что Иво долго протянет в тюрьме.
Обезьяна почти не приходил в сознание, но моменты прояснения все же были. Особенно запомнился Медведю один такой момент, когда Обезьяна сказал: “…и я отдал их ему. Отдал. Отдал. Но он не остановился. Он сумасшедший. Я отдал их ему”. Интересно, что имел в виду Обезьяна. И кого или что — “их”?
Еда была вкусная. Медведь попытался было набросать на салфетке список вещей, о которых мог говорить Обезьяна, но потом она понадобилась ему, чтобы стереть соус с усов. Он подумал, что смерть Обезьяны, пожалуй, пойдет Берну на пользу. Жаль только Иво. И еще Медведь подумал, что, услышав об очередном трупе, шеф уголовной полиции опять будет рвать и метать — то, что убийца известен, вряд ли его успокоит.
Ну что ж, у начальников свои печали.
Это был третий или четвертый визит Фицдуэйна в студию Саймона Бейлака — художника, с которым Эрика фон Граффенлауб познакомила его на вернисаже Куно Гоншиора. В Саймоне не было ни скрытой озлобленности, свойственной некоторым творческим натурам, ни комплекса неполноценности — результата долгих лет безвестности и непризнания. Манеры его были приятными и непринужденными, а речь пестрела остроумными шутками. Он был широко образован, много путешествовал. Словом, трудно было найти более приятного собеседника.
Саймон часто уезжал — с выставкой или просто в поисках новых впечатлений, а когда жил в Берне, то устраивал у себя нечто вроде салона. Каждый будний день художник делал в работе перерыв с двенадцати до двух, чтобы выпить кофе и поболтать с друзьями. В другие часы Бейлак ревностно охранял свое уединение. Двери его дома запирались: он рисовал.
Целое крыло специально переоборудованного склада на Вассерверкгассе было оклеено пестрыми