выражались в простодушные петровские времена. «На полгода старше», – обрадовался он, и потом, когда мы с вундеркиндом обменивались гармошкой, вступив в борьбу за народную любовь, ревнивый папаша сообщал про меня каждому новому слушателю: «На полгода старше». Успех нисколько меня не окрылил. Все это была суета.

И еще лет через десять, подающим кому надежды, а кому опасения, молодым ученым подрабатывая (евреям всегда не хватает денег) на Белом море погрузкой леса, я, как лунатик по крыше, пошел по палубе лихтера к гармоническому мявканью. На дядипашиной гармошке играла девчонка (на полгода старше), очень неохотно уступившая мне, ветерану, свой облезлый чемоданчик. Какие деревянные и в то же время распоясавшиеся оказались у меня пальцы, – чему девчонка нисколько не удивилась: ей постоянно докучали всякие охламоны, полагающие, что умеют играть.

И какой бедный, короткий оказался у гармошки звук… Клянусь, в Эдеме, без чужаков она звучала как виолончель – миллиончик-другой евреев – совсем недорого, чтобы вернуть ей прежнее божественное звучание.

Ба, да ведь мое покушение на собственный палец было бессознательным стремлением к обрезанию, для русского абсолютно нелепым (помните поговорку: сравнил этот самый с пальцем?) – евреям же свойственно особое осязательное и даже обонятельное отношение к крови, как показал классик возрождающейся ррусссской философии Василий Васильевич Розанов: недаром, учил он, у жидов такие носы – нюхать кровь, а если религия запрещает им употреблять ее в пищу, так это потому, что им слишком уж хочется – иначе они бы весь мир высосали. Так горький пьяница запрещает себе даже притрагиваться к вину.

И все же главное, что Вась Вась (так мы звали нашего директора) имел против жидов, – это обида за их отчуждение, это нескончаемый вопль: зачем они отделяются от нас, зачем брезгуют нашей говядиной, нашими тарелками, нашими невестами?! Зачем не впускают к себе гоев?! Если они хотят нашего доверия, пусть не имеют тайн от нас, пусть сначала разорвут свою черту оседлости изнутри!

Слияние с народом (русским, разумеется, – все прочие народы были только подвидами неполноценности) – ни о чем другом я не мечтал с такой пожирающей страстью. Я пытался разорвать изнутри невидимую черту, тысячекратно бросаясь на нее грудью, как спринтер на финишную ленточку, и она, случалось, растягивалась до почти полной неощутимости, позволяя мне забираться в самые глубины народных толщ, – но в конце концов, как сказочные американские подтяжки, все равно отбрасывала меня обратно. Из гетто ты вышел…

Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и отличниц и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непостижимым образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень скоро, однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой – зато друг с другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости.

Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый школьный подвиг: мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника Паршу. Слава победителя Парши долго шла по моим следам, и сам Парша освободился от застенчивости по отношению ко мне, только поднявшись на ступень, недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев, – уголовную.

Слившись с одной лужицей мира, я готов был сливаться и дальше налево и направо, от избытка любви покровительственно подманивая и зазывая к себе домой всех встречных собак, особенно щенков (более зрелым псам мое радушие не внушало доверия), ласкал без меры и награждал бодрыми кличками, не разбирая пола – Бобик, как чарующе это звучало! Но когда подруги встречные уходили своим путем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на всех без разбора.

Роевое радушие очень напоминает равнодушие.

Второй результат слияния – я совсем перестал трусить пьяных: уже не драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди – это люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.

Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, болтали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял каблук. Уже почти в руках мстителя, я, поло-жась на судьбу, кинулся вниз головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков, и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять, прежде чем выбрался обратно.

Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга – странные бывают сближения…). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал сводить счеты.

Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было – «хемингуэевского»?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отвечал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов – вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непременно съедят волки, именно маму, чем-то она (видимо, эдипов комплекс?) казалась мне более лакомой (а волки-таки захаживали к нам за крайние дома), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку, да как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками… И я начинал радостно хохотать.

Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы – тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая – метра два – прыгали все, с уборной – за два с половиной – двое-трое. Но один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже имя какое-то у него было эпическое – не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.

В ту минуту я не принадлежал себе – я принадлежал четыреста первому. То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов – радиоуправляемому роботу – я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом – удар такой силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело – нет, только не в пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.

Бормоча: «Я еще только раз, – и все» – оправдываясь перед каким-то строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь, чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще более сокрушительный. «Третий раз, и все, Бог любит Троицу», – бормотал я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление. Третий удар вышиб у меня остатки мозгов – хватило их лишь на то, чтобы снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: «Бог любит Троицу, а четверту Богородицу» (когда мною овладевал четыреста первый, я на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез подумывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренебрежение правилами, а не собственным скелетом.

Удар короток – еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню, не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнувшуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же приказала мне заорать.

«Что такое?» – возник дедушка Ковальчук. «Упал с крыши», – без запинки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее рою – непослушание.

Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь прогнать тревогу рассерженностью. «Вставай». – «Не могу-у…» – не знаю, с чего я это взял. «Ремнем подыму!» Я с ревом поднялся, сделал несколько шагов и завалился набок – до сих пор не знаю, кто мне это подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно, оставил меня в одиночестве.

Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!), «москвичок» главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое (здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством, «ренген, ренген», – разматывают драный платок.

«Ох, уж эти мужчины…» – юмористически указывает на платок мадам Воложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу – «железом!» – догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером причитать – медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю убийц в белых халатах. «Во пацан дает!», – дивились моей развитости бывалые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой известке бинт. Гипс – еще одно бессмысленное слово.

Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже маму – только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только что не потрескивает от термоядерного жара. «Читай, читай!» – требую я излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом читать «Леньку Пантелеева», с которым я потом не расставался целый год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, – ну, точно как в жизни – и полупонятно, и страшно («пролил кровь единоутробного брата» – какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном мире), и – безумно интересно, глаз не оторвать.

У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз с нафталином и амуницией — ни одного понятного слова, но так еще завлекательней: ломберного сукна мундиры, бека-ющие бекеши, папахи (мамахи…), попоны (для поп или для попов?), башлыки — мне не приходило в голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было совсем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу – он был уже и моим отцом – вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью «Няне от Вани» – и вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы…

Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге. «Мерзавец, шпак!» – кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над головой тяжелый пакет с кеглями — да где же, наконец, его револьвер в кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом — наверно, это были раздавленные брокаровские духи

Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату