дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. «Брокаровские духи», – с вымученной улыбкой разъяснила мама. «Господи, как же ты будешь жить…» – мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино лицо, я прекратил рыдания и только тихонько икал.

Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам Гришку – таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи махнуть на велике в Ирмовку – москвичу было бы приятней переночевать на Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность его замешена на очень надежном цементе – на брезгливости к неверным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают в отщепенцах – что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это очень осложнило ему жизнь – особенно с третьей супругой.

– Видишь, Гришка… – от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить я, и слезы снова защекотали мои уши.

Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете продержаться месяц-другой, не предавая его.

Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я-тоже на время – впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь деньги, комфорт, жратва – последнее утешение тех, кому отказано в любви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.

Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке, – а где еще такое счастье выпадет! «Она не ваша, а государственная», – уже совсем как взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага Михайлова на «вы». «Ракжелудка», – говорили про него.

Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И – о, этот загадочный мир! – Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан – и т. д.

Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился… «Ты потише себя веди, – еле слышно шепнула мне мама, – Сергей Николаевич (зачем-то всегда она любила называть не по-нашему – никакой он не Сергей Николаевич, а Михайлов!) очень тяжело болен». И я с такой гордостью не качался на кровати, не слушал «Пионерскую зорьку», а только читал «Леньку Пантелеева», добывавшего «богдосскую жидкость», что за этой гордостью забыл и стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу Михайлова – он уже сделался объектом попечения, а не равным среди равных.

Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь (это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечивается порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезновение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание – тоже отчуждение…

Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и занималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, – и эти два уютных костыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал – возмещал недостаток движения, что ли? – но что я возмещал, целыми часами надрывая душу над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку Мусечку?

Когда гипс с костылями сделались нормой, – я постукивал да поскакивал, как теленок, – вернулся в норму и Гришка – снова начал дразниться. А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного – уродств, пап-мам, неприличных национальностей… «Баба Яга – гипсовая нога» – мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных святынь коснется Гришка, я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся недостаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет: хромой – и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука – святыни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!

Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому перетащить кисушку (пиалку) с чаем.

– Не давайте ему, он прольет, – всунулся Гришка. – Начнет шкиндылять…

Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком, будто большой, — милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой – чай плеснулся через край.

– Шкиндыль–пролил, – прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло, что «шкиндылять», «шкиндыль» – это, считай, все равно, что «хромой». Моя святая ярость – это была не просто маскировка прежних обид: я был действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие высшие законы.

«Леньку спасала ярость, – стучал в мое сердце «Ленька Пантелеев». – Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет.» Сокрушительные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного ларька. Я имел право на безумство – оттого-то так трудно меня было унять.

Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священного гнева. «Ты кем себя чувствуешь – русским или евреем?» – спросил я своего сына-квартерона. «С евреями русским, с русскими евреем», – ни секунды не промедлив, оттарабанил он. «А где ты набрался такой ненависти к антисемитам?» – «Да наверно, тн-тн-тн, в семье».

Прочтя на моем лице – а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю Солженицыну): «Как?… в нашем семействе?… где всегда царят терпимость и снисходительность?…» – он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно следующее (перебивки «тн-тн-тн» расставьте самостоятельно в пропорции, примерно, один к восьми).

Да, согласился он, фагоциты – они, конечно, неутомимы, как вши, и начинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на «ов», и вообще… Двое-трое маленьких фагоци-тиков только и жди (втягивай шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.

Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой силой, – когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к тебе не относится, – но дома-то, перед своими уши не заткнешь… А во- вторых, других ведь тоже дразнят – Каценеленбогена за фамилию, а Иванова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди – чем думают оскорбить…), а Горшкова – Горшком. Ясно же, что Кацап лучше.

Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если бы… если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день, что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке – се, дяде Грише – третье: «Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против самых главных людей на свете все время что-то затевают…»

Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся Заветами Отцов.

Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русофобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой нееврей в антисемита.

Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное. Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение своему уму и правам – в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое – в ущерб наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того: если уж их не любят даже они…

Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить – минуй нас это горше всех печалей, – лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть еще сильнее, – ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви – стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.

Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь, и хирург Бычков страшными – с меня ростом – сверкающими кусачками, бесцеремонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.

Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как бабочка из куколки, – правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне, однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с костылями, но – душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был «одним из», а потому терять мне было особенно нечего – «одного из» всегда можно заменить «другим из», – и я испытывал терпение Господне, как только мог.

Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами благодаря самой бесполезной для эдемца вещи – школе; начавши выполнять приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом – сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напоминали женщину монаху-летописцу (см. А. Франса).

Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки, чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний – общество, даже близко не бывало.

Стараться-то, собственно, мне было нечего – стихи я запоминал с первого прочтения – ну, с одной-двумя ошибками, – в классах постарше я один имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабанивал все правила дословно – мне это ничего не стоило. Устные предметы я проглядывал во время урока – разумеется, тоже на пятерку.

Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограничился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен только богатым, – и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор – Двойка За Четверть.

Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному месту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее… нет, она, коренная хохлорусач-ка, сделала не меньше моего еврейского папы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!

После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к разделу – не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме пятерок, этот аттракцион мне не принес.

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×