задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на самом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.

Поэтому или истребите евреев всех до единого – или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас – вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, – не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен – ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, – так что выгоднее нас перебить.

Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению четыреста первому? И менять что-то уже поздно – жизнь отшумела и ушла. Или «прошумела»? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.

Итак – «Детство, отрочество, в людях».

Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества, больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался меня дразнить, – и тут уже не чуял оплеух – без всякой боли фиксировал их ослепляющие вспышки, – но вопил при этом ввиду их беззаконности еще более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а потому не предусмотренные уголовным кодексом формы дразнения, меняя их чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за «реву-корову» или «плаксу-ваксу» влетало ему, то, когда я выходил из себя в ответ на показанный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что евреи умеют оскорблять так, что не придерешься – впрочем, их тоже умеют оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.

Мое имя Лев папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского писателя, а Гришкино имя – в честь маминого брата Григория, носившего, как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию Ковальчук. Наиболее русские фамилии – это те, которые дальше всего отстоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские – Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я ни отдал за любую из них!), – чем стандартно- великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, насколько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сделали подозрительным по части пятого пункта.

Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью – пока, наконец, не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и боролся.

Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплеменников, называются героическими. Я был такой натурой.

Это было время, когда взрослые не делились на высоких и маленьких, на блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов – все они были одинаково «взрослого» роста, а внешность людям была дана лишь для того, чтобы отличать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что «просто люди» и «русские» – это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило просто солнце… или, что то же самое, мне светило русское солнце, по горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать казахстанскую землю казахской: русская земля – это просто земля, земля, на которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья… Боже, что у меня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.

Кабан мощно ворочался и – с неистовыми повизгивающими нотками – рокотал, неусыпный, словно океанский прибой, но даже изредка стихая, он оставался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечивающая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и простодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук, – и то сказать – ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотронуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, подвизгивая от ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свидетельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов животному я питал чистейшие родственные чувства.

Ну, в точности, как к родственникам: при их жизни – привязанность, при утрате – боль, после смерти – умиротворенное пользование наследством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый, уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно озарялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы стыдясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тогда-то я и уловил сходство слов «резня» и «резина»), начиналась озабоченная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем, набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасающие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изнемогая от тоски и что-то клятвенно бормоча, а когда возвращался, уже весело-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая вода стекала с… нет, это был уже не друг, а мясо — я к нему и относился, как к мясу.

Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, переведи глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь иным словом – ну, хоть «покойник» – и сможешь с чистым сердцем возглашать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда, если не вспоминать про тех, кто умер.

Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, подернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь – раз и два: «Восемь пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!» Он так и остался тайным частником и подкулачником.

Мой папа Яков Абрамович – он любит всех, а потому и любим всеми – без устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу по четыре ведра – два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стиснутый кулак, выдавливая кал, – все это уже не имеет ни малейшего отношения к моему другу…

Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в ней было дерьмо, а сейчас – тело друга, которого ты тоже забыл, то есть низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.

– Кабан так какает! – восторженно кричу я.

– А может, и Левка тоже так какает? – лукаво спрашивает тетя Зина, и я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, которое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее слова – лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто другое, чем просто туша, – и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семена национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала наметил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда Гришка как глотанет – нормальная такая! – и мне уже немного завидно, что я упустил случай сделаться вампиром.

Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, – по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его – подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку… А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки – только от корочки и рассыплется золотая пыльца, – в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике – несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям – вулканическая лунная местность: дирани разок чесноком – и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг – только я этого не знал.

Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать – и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. «А я его там и съем!» – храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.

Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица «За компанию и жид удавился». Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало – только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта – сальтисон – набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне – он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых – все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом – когда я узнал, что жизнь может быть разной.

Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..

Учился я у людей, но ближе всех – на первых проблесках зрения – мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу – стремления занять достойное место среди них – я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дребеденью – непременно за дребеденью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался – даже не бить его, а рвать когтями, которых, к счастью, был лишен, – твердым же и уравновешенным я так и не сделался.

Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, – глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников по-нашенски, – разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком – где угодно, – в комнате, на улице, в городе, в стране… И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.

И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек…

Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими, либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть,

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату