на ком-нибудь, а на чужаке. Зудящей рукой я стегал все подряд – заборы, столбики – пока не набрел на теленка, который тоже искал, на ком бы испробовать новенькие зудящие рожки. Он тоже бодал все подряд – заборы, столбики – приставлял набычившуюся головку и начинал перекатывать туда-сюда.

Мы сразу поняли, что созданы друг для друга. Я стегнул его кнутом, а он сшиб меня с ног и начал катать по земле жаждущим подлинного дела твердым лбом. На мой раздирающий рев выскочила бабушка, причем теленок прореагировал на ее возникновение с чисто человеческим коварством: немедленно принялся пастись, принявши необыкновенно постный вид – я даже вгляделся, не скорчит ли он мне рожу потихоньку от бабушки (Гришка бы непременно скорчил), но у него хватило хитрости не сделать даже этого.

Но победа-то все равно осталась за мной – из-за одной только принадлежности к высшей расе. Теленок уже давным-давно участвует в великом кругообороте неорганических веществ – а я все еще брожу и разглагольствую. И так у меня сжимается сердце, когда я вижу беззащитно распростершуюся в пыли коровью лепеху цвета хаки: что может быть прекраснее – нечаянно вляпаться, а после озабоченно вытирать башмак о пыль… Сбоку, сбоку особенно трудно его оттереть.

В ту пору мысль моя не знала бездн неведомого, она не заглядывала глубже червяков (за сараем, под пластами навоза крепко и упрямо спал особенно жирный, белый, тугой, как стручок, сегментированный тугими кольцами, свернувшийся человеческим ухом червяк) и не поднималась выше голубей. Для Эдемов это потолок: мир кончается там, где кончаются наши — лишь из отношений с ними он и состоит. В нашем Эдеме очень многие головы запрокидывались к небу, а глаза, не замечающие ни солнца, ни облаков, устремлялись ввысь, чтобы только констатировать завистливо или презрительно: «Чумак выпустил. Домашние. Вертят, сволочи…» Или: «Байтишкановы. Одни дикашпоты».

Я тоже запрокидывал голову и с видом знатока произносил магические слова, понятия не имея, что они означают. С большим опозданием я впервые увидел, как среди кружащих голубей один внезапно провалился вниз, перевернувшись через голову, и тут же поправился, вернулся в ряды. Правда, отличить дикаря («дикашпота») от домашнего ничего не стоило: дикари были обычные, носатые, а у домашних носик был изящно-коротенький, как у вымечтанных красавиц из тетради шестиклассницы. «Домашние» были редкостью, и однако именно их носики считались эталонными: коротконосый «малый народ» навязал свои вкусы носатому «большому народу» (у людей обстояло как раз наоборот).

За голубей отдавали целые состояния, их подманивали специально обученными коварными голубками, крали, дрались – это называлось «драться до смерти». Смертей я не помню, но ведь и название чего-то стоит – кровь у меня стыла в жилах вполне исправно. Когда оплетенные коротконосыми чарами носатые простаки начинали спускаться в чужой двор, их хозяин с дружиной бежал во вражеском направлении, стараясь с леденящими кровь проклятиями угадать, чья же закулисная рука держит главную нить интриги. Не раз страшные ноги в сапогах с конским топотом пробегали над моей головой, ушедшей в земных жуков…

И никому не казалось странным биться за голубей, никому не приходили в голову низкие вопросы: а на какого черта они мне сдались? Забота о презренной пользе могла закрасться только в сердце чужака, лишенного главной и единственной ценности: достойного места среди наших. Для коренных же, истинных степногорцев все, что ценилось нашими, обладало безусловной ценностью.

У меня было не меньше друзей среди животных, чем у какого-нибудь патриотического литератора – еврейских приятелей, которых он выкладывает в доказательство того, что он вовсе не антисемит. Как будто в звании антисемита есть что-то постыдное: антисемит – вовсе не вульгарный расист, потому что еврей, как я уже говорил, это не более чем социальная функция «не нашего». Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает чуждые вкусы, а главное – способность видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) народ создается единственным стремлением – стремлением к единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объединяющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, – им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза, – ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство – важно только единство всех со всеми: будь, как все, думай, как все, делай, как все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов – провались они и с книгами, и с бормашинами, ибо единственно важная вещь на свете – единство – жива лишь до тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды, отделяющая своих от чужих, «наших» от «не наших».

По какому признаку «наши» отличают друг друга среди чужаков – вопрос особый. Но, судя по тому, что в «наши» попадают и труженики, и лодыри, и трезвенники, и алкаши, и интеллектуалы, и невежды, и храбрецы, и трусы, – признаки эти не имеют отношения ни к труду, ни к культуре, ни к мужеству, ни к доброте и ни к каким другим доблестям, которые мог бы разглядеть и приобрести каждый, если бы только захотел, – то есть к так называемым «общечеловеческим ценностям». Патриотам приходится так много лгать только потому, что они вынуждены отторгать чужаков, основываясь как раз на тех «общечеловеческих ценностях», которые и делают такое отторжение невозможным: патриотам-фагоцитам приходится изобретать самую несусветную брехню о доблестях «наших» и мерзостях «не наших», и, тем не менее, чуть только они признают какую бы то ни было доблесть «наших», как им немедленно указывают «не наших», обладающих этой доблестью, и «наших», ею же не обладающих. Вот если бы фагоциты честно заявили, что дело вовсе не в доблестях или мерзостях, а в том, что самый отвратительный из «наших» все равно не нарушает единства, а самый расчудесный из «не наших» – нарушает, если бы фагоциты осознали свою истинную цель и провозгласили ее открыто, они, пожалуй, даже снискали бы определенное уважение в качестве иммунной системы народного организма: ведь, не отторгая чуждые вещества, он очень скоро растворился бы в окружающей среде. Фагоциты народа – это и есть антисемиты.

Так что простите меня, ради распятого мною Христа: я был неправ со своими выкликаниями насчет того, что не стоит из-за одной ступеньки, в угоду четыреста первому, вместо верных «спецов» наживать желчных соглядатаев и скептиков в интеллектуальном центре общественного организма, – я судил слишком рационально (по-еврейски): дело не в дележке материальных благ, а в нарушении единства. Чужаки должны быть либо растворены до полной неразличимости, либо истреблены. И здесь слово и дело за вами, дорогие мои фагоциты!

Вы правы, народные фагоциты: даже мой папа Яков Абрамович, чья доброта и готовность услужить первому встречному граничили с юродством, все равно остался чужаком: разделяя с русским людом корку хлеба и тюремные нары, варясь с ним в тесном провинциальном котле, он так и не начал бухать, загибать, дозволять детям болтаться до полуночи. А быть в единстве означает перенимать нравы. Даже я, самоистребительно стремившийся и действительно далеко переплюнувший подавляющее большинство русских людей в тех доблестях, на которые они без видимых оснований претендуют – в широте души, удали, винопийстве и богатырстве, – даже я в конце концов превратился в канонического еврея, и, следовательно, правы были фагоциты, оттеснившие меня обратно в проклятое русским Богом лоно, из которого я выполз.

Поэтому вас, кто меня уничтожит, приветствую радостным гимном.

И пусть четыреста первый поднимется ступенькой выше. Правда, народ тем самым спустится ступенькой ниже.

Ну так и что?

Кошку Муську я любил любовью брата, а может быть, еще нежней – да не «может быть», а точно нежней, чем Гришку, – я лишь не считал ее равной себе, то есть не стремился к единству с нею во вкусах и мнениях: не беспокоился насчет того, что она обо мне подумает.

Гладил я ее до исступления, страстно вникая в каждый изгиб ее тела, и она тоже подавалась всеми изгибами навстречу моей ладони, запрокидывая ко мне лицо с невыразимой преданностью, и я часто стягивал назад ее щеки и уши, превращая ее в зайца, как бы стараясь убрать все материальное, стоящее между нами, а затем, зажмурясь изо всех сил, чтобы не помять ее, прижимался своим носом к ее нежному носику.

Когда меня обижали, а это происходило непрестанно из-за моей неумеренной чувствительности, она проскальзывала ко мне, как эйнштейновский луч (она огибала даже те предметы, которые оставались на полметра правее или левее), словно бы ощущая запах моих слез, как запах колбасы, даже на улице. И я, обнимая ее коленями, животом, грудью, будто – да и не «будто», а на самом деле – стараясь вобрать ее в себя, причитал, давясь от горя: «Мусенька, миленькая, ты одна меня любишь», – а она мучительно запрокидывала голову, стараясь не обидеть меня этой попыткой отчасти высвободиться из моих объятий, и вглядывалась, вглядывалась с таким состраданием…

Зато, когда она однажды заболела, я чуть не изошел слезами и пузырями изо рта, валяясь отчего-то на спине на дедушкикой кровати, – и даже дедушка Ковальчук, кажется, почувствовал, что моя слезливость наконец-то нашла достойное применение. Обычно он говорил: «Ремня надо дать. Чтоб было, чего плакать».

Но потом я подрос и начал добывать место среди своих, и наши с Муськой протискивания друг в друга кончились. А еще позже у нас появился маленький, но чрезвычайно энергичный пылесосик с надувающимся, как брюшко насосавшегося осьминога, черным мешком на заду. Когда пылесосик истерически взвывал, Муська забивалась за печку, и это казалось мне настолько забавным, что я усиливал удовольствие, просовывая пылесос к самой ее мордочке. Муська вдавливалась в стену, а потом с гибельной храбростью вдруг начинала колотить лапами по маленькому чудовищу. И мне становилось еще забавней…

А потом (Двадцатый съезд сработал?) нам дали новую квартиру – и Муська не снесла непривычных стен. Но какой же идиот стал бы считаться с мнением кошки: Америка для американцев, Европа для белых, Россия для русских, квартира для своих.

Муська начала пропадать, забиваться под заднее крыльцо, и никакими силами нельзя было выманить ее оттуда. А может быть, после пылесоса она уже не верила мне? И однажды она исчезла бесследно, не желая обременять нас своим трупиком.

С гибелью чужаков, даже вполне симпатичных нам, мы миримся неизмеримо легче, в глубине души едва ли не соглашаясь, что, в конце концов, для этой участи они предназначены не нами, а самолично Господом Богом. В отличие от нас. И если рядом с вами трудится инородец – ничуть не менее трудолюбивый, умелый, дружелюбный, к которому вы, тайно гордясь собой, прекрасно относитесь, – угадайте, на кого самое первое и глубокое движение вашей души укажет как на первого претендента за ворота? Если вы честный человек, можете не отвечать: я сам таков. Мы, порядочные люди, отличаемся от фагоцитов только тем, что предпочитаем уничтожить инородное не отторгая, а растворяя его в себе.

Эдем – это мир, где все свои, а чужие не претендуют на равноправие во вкусах и мнениях. Думаю, что общество, состоявшее из каст, не помышляющих о единстве друг с другом, наслаждалось неведомым нам покоем.

Нигде, кроме Эдема, я не встречал такого черного паслена, который от переспелости было почти невозможно сорвать, не раздавив. В нашем райском огородике он рос сам собой, винограды и ананасы были только неумелыми потугами уподобиться ему, Божественному. Эдем вообще был переполнен злаками, нигде более не произрастающими либо считающимися несъедобными. Взять хотя бы калачики: неспешно, как делается все в Эдеме, разворачиваешь аккуратную зеленую упаковку самого умелого в мире приказчика – Господа Бога и достаешь действительно калачик величиной с таблетку, уже нарезанный на дольки, как мандарин, и – можно ли так выразиться? – бананисто-скользкий на вкус…

А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.

Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, – то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×