буквы.
Самый обездоленный из работяг, с которыми меня сводила люмпенская судьбина, на казенной машине и казенном – какое вкусное слово «сырье»! – делал такие бабки, о четвертой части которых я, блестящий профессионал, не смел и мечтать. Они жировали так, как еще никогда на моей памяти, в один присест спуская месячное жалование учителя или ученого, и при этом были от чистого сердца уверены, что подобных тягот русский народ не испытывал от гостомысловых времен. Утратив Единство, очерченное колючей проволокой и верховным Распорядком, они утратили и границы для своих аппетитов и уже не знали сами, сыты они или голодны, одеты или раздеты, обуты или разуты. Вдобавок им казалось, что все, кроме них, как-то сказочно наживаются за их счет – я не без облегчения убеждался, что наживающиеся были уже не столько евреи, сколько
«Вася, дай я с твоей стороны стану, а то мне слева неудобно закидывать», – просил один мой коллега другого моего коллегу. «Если б было удобно, на стройке бы евреи работали», – наставительно отвечал просимый, прибавляя (уже мне) с грубоватой мужской проникновенностью: «Извини, Лева».
Это при том, что у нас вечно пережевывалось, как бы перебраться на работенку полегче, даже и в этом не проявляя усердия: по-ихнему, профессия инженера или врача возникала как бы из чистой ловкости, словно Афродита из пены морской. Говорить в моем присутствии гадости про евреев – в этом они видели высшую степень симпатии и доверия ко мне: я, дескать, сумею их
И я понимал их правильно: все это лично меня никак не касается и, в общем-то, практически беззлобно. Жаль, не могу прибавить: «И безопасно». Самое чуть тепленькое чувство, будучи умноженным на громадную массу людей, им проникнутых, обретает силу катастрофическую: пусть-ка воды Мирового океана потеплеют на пару градусов. Если мирные обыватели все вместе заворчат у телевизора: «Чего это
Я вовсе не хочу сказать, что не следует обижаться за землю, которую ты каждый день уродуешь, или за
Так вот, у масс ни в одном глазу я не мог прочесть ни проблеска желания разделить Общую Судьбу. Забастовками, перепасовками и прочим крутежом они старались перевалить ее на кого-то другого – им уже объяснили (не иначе, какие-то евреи), что называется это «борьбой за свои права». Так называемая интеллигенция, правда, влачила ОС сравнительно покорно, но лишь до тех пор, пока некуда было ускользнуть. А если кому удавалось пересохшими устами присосаться к скудеющему военно-промышленному или нефтяному крану, к какому-нибудь маркетингу, лизингу – он и лизал страстно, как лесбиянка.
Самые никчемные, на мой непросвещенный взгляд, люди – какие-то юристы, политэкономы (ниже которых, как мне казалось, идут только партработники) отсасывали какие-то безумные (для меня) дозы, порции, приплаты и надбавки и при этом вовсе не думали смущаться, – наоборот, похвалялись, случайно столкнувшись со мной на улице, невзирая на ржавчину трудовых ссадин на моих костяшках, ороговевшую кожу вокруг ногтей и сами неотскребаемые никакими «чистолями» ногти.
Самолюбие мое поеживалось и нервно похихикивало от этой бестактной щекотки, но это бы еще плевать, я с молоком моей русской мамы бессознательно усвоил, что мы, Каценеленбогены, не из тех, кто наживается и распоряжается, а из тех, кого уважают
Можно, конечно, постановить, что и мои коллеги и собутыльники тоже не Народ – его сколько ни зачерпни, в половнике все равно окажется не он. Впрочем, Народ – это и в самом деле не груда частных лиц, а Единство, сохраняющее какие-то наследуемые признаки, среди которых каждый может выбрать себе признак по вкусу: ксенофобию или всемирную отзывчивость, рабство или бунтарство…
Я бы запустил к черту эти безвыходные противоречия и жил как живется, если бы мне хоть как-то жилось. Жилось само собой, по инерции. Но у меня не было никакой инерции, я должен был набирать ее сам, ежедневно принимая решения и оправдываясь в них перед кем-то. Перед кем-то невидимым, но очень строгим. Сын Яков Абрамовича, я совершенно не выношу, когда меня за что-то ненавидят – ведь я такой хороший, я так всех люблю.
Отправляясь на свидание с фагоцитами, я четыре с половиной часа выбирал костюм. Что бы их могло расположить? Огромные, подшитые кожей валенки на склоне июля? В пандан им – дымарь, полушубок с горбом и добродушное старческое поперхивание (в более обаятельном варианте буква «ха» заменяется на «дэ»): костюм «пасечник». Или резиновые ботфорты, распахнутая на груди роба, открывающая миру вольно синеющую клятву: «Не забуду мать р-родную!»? К комплекту прилагается багор – костюм «сплавщик». Или костюм «казак»? Видели бы вы, что за стройная талия схвачена моей черкеской, каким червонным золотом струится чуб из-под моей кубанки! А костюм «гусар»? Подбоченясь, промчаться в венгерке мимо Гостиного двора на тройке пейсатых евреев в лапсердаках! (Венгерку я представляю куда лучше, чем лапсердак.) А попробуйте наглядеться на меня в костюме «купец»: в красной рубахе, красив и румян, я так и прошусь в картину «Какую Россию мы потеряли». Рубаху, струящуюся, подобно незабвенному красному флагу над Кремлем, можно не переодевать, переходя к костюму «палач», – топором я поигрываю, как настоящий маэстро, сигарету разрубаю вдоль со всего маху. «Кулак», с прямым пробором, в жилетке и смазных сапогах бутылками, из меня тоже загляденье, да и «батрак» – пальчики оближешь, когда я в драной рубахе, спущенной с могутного плеча, в обнимку с подругой-гармоникой вприпляску иду вдоль по улице: «Бобыль гол, как сокол, поет-веселится».
Как вы думаете – ради чего я так беспардонно бахвалюсь? А чтоб вы видели, что без одного пустячка, как у дочерей царя Никиты, никакие Бо-жии дары не идут человеку впрок.
Я восхищенно оглядываю себя в зеркало (в два приема: чтобы разглядеть притоптывающие лапти, приходится забираться на стул), но под неподкупным взглядом фагоцита райское оперение стекает с меня разноцветной лужицей расплавленного пластилина, и я остаюсь самим собой – голым пархатым жидом, дрожащим в ожидании душа, вместо которого сейчас начнет струиться благословенный, умиротворяющий газ с блеющим названием – «циклон-бэ», после которого уже ни бэ ни мэ ни кукареку.
И – законный плод отвергнутой любви – моя грудь наполняется бешенством и – ура! – Правотой, Правотой! Я разваливаюсь в «мерседесе», персонально выделенном мне президентом Израиля, наклеиваю на ветровое стекло мандат депутата демократического Петросовета (комиссия по свободе печати и правам человека), корреспондентское удостоверение журнала «Огонек» и с метровым антихристовым знаком – «Моген-довидом» – на радиаторе притормаживаю перед патриотическими гостинодворцами.
Глумливо расшвыривая по заплеванному асфальту проклятые шекели и доллары, я нанимаю десяток вдов и сирот, обобранных сионистским правительством (для оживления расцветки припрягаю и нищего с фиолетовым после воскресного отдыха подглазьем, отдавшего ноги ради спасения евреев от фашизма) и, заложив их в свой «мерседес», с гиканьем качу вдоль по Невскому, переименованному в Иорданский, со свистом вращая над ермолкой русский (а сало русское едят) пятифунтовый кнут, мерцающе-прозрачный, словно трепетный круг над кабиной вертолета.
Но, увы, мировое еврейство никак не желает преподнести мне хотя бы инвалидную трехколеску, взамен этого я натягиваю приобретенную специально для антирусских манифестаций черную рэкетирскую майку, обнажающую мои бронзовые руки (объем бицепса – 39 см) и облегающую мой атлетический торс (объем груди – 108, талии – 79 см), многозначительно, как кобуру, застегиваю молнию на фирменных (подачки за зарубежные публикации) джинсах, размер которых у меня не менялся со дня совершеннолетия, и походкой Юла Бриннера из «Великолепной семерки» отправляюсь исполнять завет отца: знакомиться с каверзной книжонкой о погромах, без которой отцовское наследство, вероятно, казалось ему неполным. На пути к завещанной цели – Публичной библиотеке – мне, словно Одиссею скалы Симплегады (в переводе с английского – «простые гады»), приходится миновать забор, поставленный скрывать от посторонних глаз тот факт, что универмаг Гостиный Двор вот уже лет десять как не ремонтируется. Под этой-то
В порыве нежности жена часто говорит мне, что я похож на викинга (рост шесть футов), но это чистое низкопоклонство, викингов в Голливуде играет другой еврей, Керк Дуглас, а я похож на витязя (рост два аршина, девять с гаком вершков). Шрамы – следы моих былых подвигов – только усугубляют это сходство, рассекая парикмахерский глянец.
А фагоциты… Они не Народ, умоляет меня примириться с ни в ком не нуждающейся Россией моя бедная кустодиевская супруга, и я согласен, что они не весь Народ, а лишь его погранвойска. Если ты одобряешь существование государств, значит должен одобрять и охрану их границ; если считаешь желательным существование Народов, значит должен одобрять и неустанный труд фагоцитов. Труд очень тяжкий и даже непереносимый для рядового человека – изо дня в день и из минуты в минуту торчать на казарменном положении, высматривая повсюду происки инородцев, без продыху жевать безвитаминную пайку злобы, зависти и подозрительности – для этого требуется либо недоступное простому смертному самоотвержение, либо полная непригодность к какой-либо другой деятельности. Из красивых и талантливых ни за что не выйдет надежных пограничников: они рано или поздно разбредутся по более приятным делам: блаженны уродливые и бездарные, ибо они наследуют Единство.
Мне никак не взглянуть в лицо этому Вию: впечатление оттискивается во мне обобщенно, как социологическая характеристика «служащие без высшего образования». Лица, тряпки – все как будто донашивается третий срок – какая-то смесь очереди за бормотухой и за чем-то очень дешевым – за выменем, легкими, – словом, за какими-то
К ним ничем не подмажешься: все равно где-то какой-то еврей что-то отмочит, из-за чего я, заложник, буду расплачиваться с ним заодно. Но если даже среди – скольких там? – миллионов евреев каким-то чудом не окажется
Тут я с почти мистическим ужасом увидел в патриотической толкучке вокруг торгующих патриотическими газетами женщин – одна необыкновенно увядшая, другая необыкновенно широколицая (лицо словно нарисовано на гораздо более обширном круге – членов Политбюро на таких таскали по демонстрациям) –