Ингуш Муцольгов – два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
– … Таксист с рукояткой бежит… Теперь лучший друг: кирюха… в Дом культуры…
– Это не настоящий друг, – остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: – Ингушам надо сразу хвост прижимать… Вы в Степногорске… Бей в горло… Смотришь – повалился… Самое хорошее оружие – палка. Все эти кастеты, свинчатки… – «декаданс», только что не произносит он это пренебрежительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо – глаз не оторвать.
– Сталин был в чем-то прав… – я надолго беру эту фразу на вооружение. Я не отщепенец, задумываться, что значит «в чем-то», что значит «прав»: полноценного мужчину интересует одно – как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф. Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова. Он – директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак – «а», письменное «бэ», нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, средним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, «бэ» – и так далее. Этот аскетичный сластена – такая побирушка, что даже я отсыпаю ему конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень бойко.
Мукан – Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка, вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, исклеванную спину
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадовался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак гриба- боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне едва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак мухомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы, я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
– Мукан, тебе письмо, пляши! – вдруг врубается звук, и он, смущенно улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает извиваться.
– Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, – все радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказывается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, естественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком индийских девушек из кинофильма «Бродяга».
Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу – а кому и два – и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой лишь в заплаканных местах. Это не в обиду – я и себя начинаю различать только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве – необходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все – ноет, дергает, жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя – мази какого-то Вишневского, паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас подташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря, надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо – голоса дежурных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов, предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются автомобильные фары – провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком – сразу же начинает сниться боль. Только раз вдруг приснилась школа, любимые пацаны, обожаемая Мария Зиновьевна… А может, я сплю, вдруг встревожился я и пощупал парту. Парта была настоящая, твердая, и я успокоился. Но малейшее движение – и просыпаешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то – на стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. Друзья зазвали на роскошную кровать с периной, но роскошь-то ее и ужаснула: нежиться, когда ее бедный Левочка… При коридорных отсветах мама еле слышно читает мне Мало «Без семьи», и я снова спасаюсь в чужую жизнь, в жизнь опять-таки самых лучших моих друзей: Виталис, Маттиа, обезьянка… а утром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана…
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от казахских песен по мне рябью бегут мурашки – такая в них диковатая сила и красота, а тогда они не казались мне даже экзотическими: экзотика должна быть заграничной. Чтоб тебя зауважали в России, надо сделаться иностранцем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем даже и в аду, если только нам позволят вариться в одном котле. Но раз
Меня хотели поднять – я не дался: «Сам пойду!». Встал и рухнул – подломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался – такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество.
«Потерял много крови, потерял много крови», – уважительно прокатилось по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. «Я еще вернусь!» – из последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое исходящее от нас сияние бывает только отраженным: ты отражаешь мою любовь к тебе, я – твою.
Маму оформили сопровождающей. Вагонное купе тоже было раем: чего стоила одна только уходящая в бесконечность череда взаимно отражающихся зеркал. И промерзлая санитарная машина: пока она вертелась, словно бы на месте, моя судьба оставалась в верной деснице Всевышнего, устраивающей приключения исключительно с хорошим концом.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было просторно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью – мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. В советском кино суперинтеллигентов традиционно поручали играть евреям (Плятту, что ли?), поэтому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом. Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и быстро проговорила, как отрезала: «Немедленно удалить». Ка-ак?.. Мы так не договаривались!.. В Эдемах так не поступают – профессора мне, профессора!.. Вы совершенно правы, коллега, осколки прямо на поверхности, да ты же все равно им ничего не видишь, ну-ка, есть свет или нет? А сейчас? А сейчас? А вот и есть – я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя девчушка – человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал – инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая еврейская дребедень? Ошибаетесь
Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что вызвали еще двух мужиков меня держать. «Мама услышит», – пытались меня усовестить. «А ее здесь нет», – успевал отбрехиваться я. «Она через окно услышит». – «Чего она будет под окнами шататься!..»
Правда, и боль была – это что-то особенного. Но ведь и раньше нельзя сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше, вроде бы, не перекусывали какие-то очень прочные живые проводочки-кусачки так и щелкали в моем глазу, так и клацали, так и чакали…
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, – вынули, «как огурец»: выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на кого производить впечатление. Мог идти – и пошел. Не мог бы – не пошел бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного. Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим котом никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстояния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность – теперь это любимейшее мое состояние, в нем уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я не сумел раскусить его прелесть: выходец из Эдема, я все еще полагал, что счастье – это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смертному, – это когда не мучаешься.
– Мама, почитай мне «Мертвые души», – упавшим ниже некуда, а потому ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что, наливаясь поглощающим желанием, мы становимся сильными, – зато отсутствие всех и всяческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нормальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усматривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно ту пользу или вред, который от них может перепасть, – и ничего больше. Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры – все сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы – воздушным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальника, забывая даже, что он
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой – но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получается так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь через холодную дырку в непроглядную тьму, – и какая-то одурь тебя охватывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза составляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем сходить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял, будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредоточивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли когда-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растолковал мне окончательно:
– Ты второй береги. А один глаз ты проср…
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу…. Я бросился в умывальник, ликующе повторяя одними губами: «А один глаз ты проср…, а один глаз ты проср…» Оказалось, если говорить матершинными словами, все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши швабру, начал вскидывать ее к
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же – будут ли, мол, пересаживать глаза. «Тогда я отдам тебе свой,» – проникновенно ответила мама.