была совершенно угольная-точь-в-точь печеное яблоко – и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв нежно-розовое поле.
Сейчас мне кажется, что зрелище не произвело на меня никакого впечатления, – уж очень я ничего не соображал, – но, с трудом припоминаю, дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Однако поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность ошибочно считают плодом самообладания.
С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил, что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и я с крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засосик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью снега, будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то позаливал. Увидел морозную тьму за окном – в рамах не осталось ни единого стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то тоже навек застыла в глазах – вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я понимаю, что в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть; глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, человеческого мира, – но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?
Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я шатаясь бросился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погляделся, но ничего не разобрал – только ярчайше-алые ручейки бойко бежали по черноталу – кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет меня вдруг озарило: ба – так это ж я тогда зеркало…
Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмиметровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: «Я думал, на шахте чего взорвалось». Я понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не произошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама (хочется сказать – простоволосая, хоть она и в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохоже на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: «Где он, где?..» Увидав
Белый халат, шприц, «от столбняка» – я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: дитя, мол… А укол почему-то делают в колено – зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке «скорой», без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. «Мне кажется, что это сон», – делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: «Да, это страшный сон». «Какой крепкий парнишка, – поворачивается к нам шофер. – Я недавно руку ошпарил, так три ночи матюгался».
Мои печеные руки уже начинает жечь, но я игнорирую. Однако отсутствие свидетелей чуточку подточило мое достоинство. В приемном покое меня зачем-то раздели догола, и я уже не просил, чтобы мама отвернулась, мне было почти все равно, и голова падала, как у подстреленного дятла. Но под палящим ожерельем искусственных хирургических солнц, когда во мне рылись сверкающими щупами, прислушиваясь, не скрежетнет ли осколок (рентген стекло возьмет, пообещали мне, когда оно заизвесткуется, что ли, – и не соврали: совсем недавно под правой сиськой высветили целых два, и притом пальцах в трех от копилочной прорези). Когда меня резали и сшивали (на нижней челюсти, впрочем, недошили – сначала ждали стоматолога, а потом было не до того, так и остался глянцевый широкий рубец), – я не проронил ни звука, только изредка мычал – как только зубы не вдавились в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье – впиться зубами в руку, – но с руками тоже что-то делали. «Мужик!» – уважительно говорили сестры.
Не знаю, сколько часов это продолжалось – в муках время бежит быстро, скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины очки. Папа тоже на высоте положения: «Ты помнишь, тяжкий млат…» – «Дробя стекло, кует булат», – умудряюсь прошлепать губами и наконец-то вырубаюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и кутают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд, металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались, наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, мамино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже не в силах.
Небо тоже было непроезжим для санитарного «кукурузничка», но какой-то начальник – папин ученик, как все в Эдеме, – сказал: «Под мою ответственность», – и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать только руки и ноги.
Я столько раз слышал: «Вытек глаз, вытек глаз», что думал, будто он, только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим акульим плавником и отправиться куда-нибудь на журфикс – только моргайте пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто всадить туда шприц – так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу! – и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, надувается – и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное – не дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабонервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилками белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает испускать туда что-то, испускает, испускает, а потом – вжик! – и выскочила наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме крошечной точки на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца, если переживается сообща: Единство – лучшее (единственное) лекарство от ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для того, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно человеческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.
Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться – уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает присохший бинт – и то лучше сдавить свой вскрик не на «мм…», а на «бб…» (а про себя на «бблль…») – и все засмеются. Больница – это тоже был Эдем, обитатели которого – главное условие райского блаженства – были единственными людьми на земле, поэтому ни с кем из нас не случилось ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул кувалдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил осколок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий, форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя, четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза… Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье «баловались». У него в глазу сидит латунный лоскуток – тоже магнит не берет. «Уже глаз начинает вылазить – а латунь сидит», – вдохновенно брешет он и я тоже, Единства ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в единственном подлинно человеческом занятии – в болтовне. Мужики рассказывают сказки, именуя их анекдотами.
– Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре – туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь – уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я- то думал, что пятьдесят лет – это старость!) – и ни разу живой п… не видел.
– Пацан, – предупреждает какой-то ответственный товарищ.
– Сколько лет? – приступают ко мне. – Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!
– Ни разу, значит, живой п… не видел. Идет он это, глядит – под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть – ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему – сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: «Слушай, а все же ты где вчера был?» Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: «Я все равно никак не пойму: ты где вчера был?» Ну, тот и психанул: раз пришел – деньги взял, другой раз пришел – деньги взял, – он и психанул. – «Где? – говорит. – В п…!» – «Так ты бы так и сказал!»
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы – лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евреем!.. Наоборот – я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни – я не умею забывать. В качестве отщепенца. Я могу мгновение за мгновением пересматривать мою отщепенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на своих детских сандаликах или завитки резолюций на своих юношеских заявлениях («прошу того, сего» – «в просьбе отказать»), – и в одних и тех же местах снова и снова проливать слезы, либо…
Нет, не либо – улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем заканчивается сияние телячьих или щенячьих надежд – надежд чужаков, зависящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно ничего не помню – какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором смешались в кучу кони, люди… Конечно, я их любил любовью брата, а может быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каждый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инструментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
– … Тормознул… – включается дефектное озвучивание – … Свежее, пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей… Я его стукнул об баранку и – раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотенцем… А я не люблю, когда бабы там лазят!…
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался, что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что – вы думаете, это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не захотел заглянуть…
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не касается.