наступив на спружинивший пенопластовый коврик. Ну вот. А эти иждивенцы, вместо того чтобы сочувствовать мне, ради них обагрившему свои ноги кровью… На обратном пути я перешагнул через коврик, понимая, что теперь мне придется это делать до конца моих дней. Когда я вернулся к этим тыловым крысам, у них уже было твердо решено, что мою жертву надо было просто выгнать – открыть дверь на лестницу. Кретины чертовы – она же вернулась бы!

У входа в ванную я увидел щепоточку меленьких, мельче карандашных, стружек, ссыпавшихся со свежепрогрызенной луночки на косяке. Значит, мы, сами не заметив, отрезали ей путь к бегству, а она пыталась безнадежно… Я и по сию пору тщетно стараюсь избегать взглядом этой деревянной ранки. А упрятывая в кладовку свои грозные ботинки, я снова вздрогнул: с полки выглядывал острый носик, ощетинившийся английскими усиками. Это был краешек зимней шапки супруги. Я понял, что теперь не смогу видеть ее (и шапку, и супругу), не вспоминая раздавленную крысу. Раньше я любил баловаться с маленькой племянницей: валял ее, хохочущую, по дивану, не давая подняться, – теперь в этом бьющемся, изгибающемся тельце мне мерещится…

Боже, до чего измельчал еврейский народ! Не Самсон с зубодробительной ослиной челюстью и не Иисус Навин со стенобитной трубой – мой папа Яков Абрамович, служа социализму грузчиком на Воркуте, обнаружил в ящике с макаронами целое крысиное гнездо, – так он надел брезентовую рукавицу и постучался в крысиный домик много решительнее, чем я в собственную ванную. Высунувшегося хозяина (хозяйку) ухватил за мордочку и трахнул о вечную мерзлоту. Потом снова постучался, и так семнадцать раз. Потом они с кем-то еще сняли шкурки, на что-то такое их обменяли, и вся любовь. А вот моя единственная крыса с каждым днем становится все более трогательной и безвинной жертвой – как кротко, подобрав розовые лапки, сияя глазками-бусинками, она сидела на сковородке – я полюбил бы ее как родную дочь, если бы не усы. Уж тем более я согласился бы поделиться с нею харчем и жилплощадью: каждый день отсыпал бы горсточку крупы на отведенный ей квадратный метр – только бы она согласилась этим довольствоваться. Но ведь ей, как и человеку, нужен весь земной шар. С крысами нельзя договориться…

Мораль? Да такая же, как у всей человеческой жизни: и жить нельзя, и помирать не хочется. Невозможно жить с крысами. Но и убивать их тоже невозможно.

Ладно, поговорим о чем-нибудь более веселом – что слышно насчет холеры в Одессе? Зачерпну на прощанье из самой гущи народной, где я когда-то был юн и беспечен (и ведь что меня изгнало из Рая – не выгоды, все они остались там вплоть до культурных, нет – одна только уязвленная гордыня!), зачерпну из самой сердцевины, где под страшным прессом Единства только и могут рождаться алмазы мужества и бескорыстия. Любой Народ, который заслуживает этого гордого имени, создается не общей кровью или почвой, и уж тем более не еврейскими производственными отношениями, а – общим запасом воодушевляющего вранья. Вранья о доблестях, о подвигах, о славе предков, могучим компрессом нагнетающего в нас распрямляющую сыновнюю гордость. Вранья об их страданьях (Батый идет на Русь! Детдом идет на Эдем!), взывающего к отмщению и сыновней нежности. Вранья о великом будущем, которое особенно ценно своей неуязвимостью для еврейских опровержений.

Я не настолько еврей, чтобы отрицать монгольское или детдомское иго, и все же в тысячный раз заявляю: Народное Единство не может зиждиться на тех песчинках знаний, которые случайно выносятся историей и доносятся до Народа. Единство может покоиться лишь на гранитном массиве лжи, ибо только ложь бывает простой и доступной каждому, а любая истина всегда требует многолетних изучений (простому же человеку, этой глыбе, всегда некогда) и в результате рождает целый веер научных школ, утверждающих даже и прямо противоположные вещи. Поэтому знания всегда антинародны. Поэтому невежды всегда пользуются заслуженной любовью, а умники – заслуженной ненавистью фагоцитов: коснувшийся древа познания должен быть навеки изгнан из Рая.

Отделяясь от Народа, я всегда из прозрачного алмаза превращался в умного слизняка – лишь в слиянии с Ним я обретал мужество и бескорыстие, гордость и ясность, тупость и беспощадность. С ними я и вступил в очередное Народное Дело, явившееся на историческую арену вслед за голубиными и футбольными неистовствами (утратившие народную любовь голуби передохли и одичали, а футбольные мячи, выродившись в набитые тряпьем чулки, откатились к малышне).

Исконная забава русского барства – охота, в глубинной сути своей столь же бескорыстная, еще и легче поддавалась рационализации, предъявляя наинагляднейшие оправдания на языке утилитарности: мясо, шкуры… Называли даже одного мужика из джюкояков, у которого все было волчье (собаки шарахались и долго с подвизгом лаяли ему вслед!): шуба, шапка, рукавицы, унты, трусы, майка, шляпа, галстук, очки, портсигар… Даже как звать его все знали (это и есть подлинно народное знание: что-то знают все, кроме отщепенцев): Васька, – только наикаверзнейший из евреев мог бы усомниться в таком простом русском имени! Вдобавок, за истребленных волков платили огромные бабки: если сдать (куда-то) волчьи лапы и хвост (поленом) – при том, что шкура остается тебе, – то дадут (кто-то) аж пятьсот рэ старыми – полтора оклада технички, как папа с мамой именовали уборщиц (наследие послереволюционной эпохи, старавшейся угодить человеку труда названиями покрасивше).

Как всякое подлинно Народное Дело, охота (пуще неволи) тоже сделалась для нас исключительно поводом бороться за место среди друг друга. Стрелял волков один только Васька – витязь в волчьей шкуре, остальные только менялись (гильзами, пыжами, дробью, а главное – названиями, названиями, названиями), выпрашивали (названия, названия, названия), дарили (названия, названия, названия) и – спорили, врали, обдуривали. Нет, прошу прощения, Чернавка, он же Цыган, однажды застрелил дятла и в тщетном усилии хоть как-то утилизировать несчастную жертву барских забав приволок ее, роняющую головку в красной тюбетеечке, влитой, будто кардинальская, нашей биологичке для чучела, однако гордая птица предпочла скорее протухнуть, чем служить статистом в очередной человеческой комедии. Дымный порох, бездымный, шестнадцатый калибр, двенадцатый калибр («ого, пушка!»), тридцать второй калибр («пер…ка»), чок, получок, дробь третий номер, четвертый, «утиный», «гусиный», волчья картечь, жакан («о, блин – жакан!»), из тяжеленького литого бутончика свинцовым цветком раскрывающийся в медвежьей туше.

Охотники лишь по названию, мы спорили все больше тоже о названиях (тени о тенях) – о «тозовках», «ижевках», благоговейно произносили заклинание – не могло же это быть именем – разве что индейским! – «Зауэр Три Кольца» (этой никем не виденной редкостью владел Главный Инженер Сливкин) и дружно, несмотря на общее почтение к затворам, сходились в презрении к берданке (раз русского и казаха спросили: что это за ружье? Русский посмотрел и говорит спокойно: бердан девятый номер. А казах, недослышав, повторил: свистел, пер…л, наутро помер). Но лишь самые чистосердечные – соль Народа? или отщепенцы? – действительно отказывали себе в последнем, чтобы обрести какое-нибудь захудалое, чуть не прохудившееся ружьишко, с проносившейся до белизны вороненостью, с ложей, истертой и расколотой, как старое топорище. Все в проволочках, на шурупчиках, все дрожит, дребезжит, побрякивает – индивидуалист-европеец (евреец) обделался бы такое в руки взять, а мы, соль Эдема, почитали за счастье бабахнуть по воробьям (жидам) из этого сокровища – только голову, бывало, все же отвернешь в последний миг. А оно как ухнет, как рванется кверху – только бы не выпустить с перепугу. «Неужто живой?!» – и тут же, через губу, роняешь что-нибудь про отдачу: сильная, слабая – нам один хрен. Вспомнишь ли тут, что могут пострадать и жиды!

Рожденный быть вторым, я, конечно, шел до упора, не только принимая декорацию за настоящий лес, но даже еще и ухитряясь заблудиться в рисованных соснах. Однако из-за сопливых годов мне так бы и пришлось пробавляться эпизодическими взрывоопасными подарками судьбы, каждый из которых грозил сделаться последним, – пришлось бы, если бы не Гришка.

Достойный отпрыск своего еврейского папаши, этот проныра натянул себе, правда, уже не год, как папа Яков Абрамович, а только пару лишних месяцев, чтобы досрочно пролезть в партию – геодезическую, что ли (хотя сломить сопротивление еврейских папы-мамы было намного трудней: как же, ребенок без надзора еще начнет укладываться спать в десять ноль одну!). На деньги партии и была куплена наша двустволка.

Взволнованная мелкосопочником, звенящая – кузнечиками? жарой? – прокаленная степь, трепещет жаворонок, посвистывают вытянувшиеся у своих норок сурки – сутуловатые, набранные из запаса часовые, плавится и струится сиреневый горизонт, а Гришка все тянет и тянет какую-то проволоку, как бурлаки бредут бечевой, а в промежутках вколачивает какие-то колышки. Куда, зачем – я и не интересовался: все в мире лишь средство, лишь котел для кишения человеческих дружб и вражд.

Главное в Гришкиной службе – он целый день с кувалдой на плече таскается рядом с молодой, свойской в доску девкой. Целый день… В степи… А вдруг надо отлить?.. А чего – взял и отлил, она вперед пройдет – в партии на это не смотрят, там такой пере…б стоит – сама смерть ему не страшна. Один мужик, правда, повесился – из-за бабы страшней смерти (канон: выбил ей зубы, пошел и повесился) – и ничего, хоть бы хрен: Гришку с ребятами поселили в его халупешнике. А покойника повезли в Степногорск на Кладбище, по дороге заложили, потом добавили и давай гонять на своем газончике по улицам, пока не нарвались на Завьяла: чего везете?! Залез на колесо, а в кузове – гроб.

И младшая бесстрашная поросль уже готовилась на смену: тамошний, партийный то есть, казачонок Жорка, лет под дюжину, всем бабам подряд показывал тесное колечко из большого и указательного пальца, многократно пронизывая его другим указательным пальцем – международный жест, означающий сердце, пронзенное стрелой. «Что только из него выйдет?» – каждый раз озабоченно вопрошал Гришка. Да, Жорка, примерно мой ровесник, недосягаем для меня и поныне…

Гришка умел завладевать – я обживать. Только его еврейское упорство могло сломить папину еврейскую неприязнь ко всему гордому и сильному – к убийству и его орудиям – и мамину, старого ворошиловского стрелка, законопослушную неприязнь ко всему непредписанному. В конце концов с Гришки была взята клятва, что все оружейные припасы он будет запирать от меня под замок. Сундучок Гришка сколотил сам. Я просунул в щель записку ядовитого содержания, и эти младенцы – еще евреи! – сразу поверили, будто я умею открывать любые замки.

Сундук счастья был распахнут со всеми своими сокровищами: с коробочками дробей всех калибров – многослойных толп велипутиков, чьему однообразному круглоголовию уж, конечно, позавидовали бы лысые Детдомцы, неописуемой красы бронзовые капсюли с серебряным донышком – кастрюльки велипутиков (тяпнешь молотком, замирая от предвкушения, – кастрюлька, бабахнув, испустит такой вкусный, мужественный дух, что затомишься от невозможности его ни съесть, ни выпить, ни поцеловать), солнечно-латунные капсюли с французской фамилией «жевело» – пушкинские цилиндрики для велипутских головок (в цилиндрик нужно вставить шило и уронить на пол – аж зазвенит в ушах), порох «сокол» и еще какой-то – вот уж не думал, что смогу забыть: один – целая цистерна грифельков из велипутских карандашиков, – другой – цистерна же неброско зеленеющих невесомых пластинок, – оба бездымные – выстрел от них легкий, как от шампанского, и ружье вздрагивает без грубой неотесанности, словно ручка нервной дамы, и клуб дыма вылетает прозрачный, тающий без следа, и зеркальность стволов лишь затуманивается, будто совесть младенца.

А вот дымный — словно в насмешку, ссыпанный в бутылку именно от шампанского – черный, крупный, будто груды перекаленных рассыпающихся экскрементов в наших гордых скворечниках на вершинах сопок, и ухает при выстреле какой-то допетровской пушкой, после чего мир надолго погружается в дымную мглу («бой в Крыму, все в дыму, ни хера не видно»), разящую свежеотгоревшим, курящимся углем на задворках захудалой кочегарки. И ружье дергается так, что того гляди взмоет ввысь вслед за целью, которую стремилось поразить дымом и громом. И стволы превращаются в два застарелых дымохода. Зато и с ним, с дымным, можно не церемониться – ссыпать в гильзу из мерки-кружечки (для велипутов все равно целой бочки), в то время как для деликатесных бездымных сортов требуются аптечные весы с разновесами, утончающимися чуть не до пороховых же пластинок. Гришка и с весами орудовал не хуже старого еврея-аптекаря.

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату