Мы даже Ежкину предложили бирюзу.
С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.
А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.
— Еж-ки-н, скотина ты эдакая, — говорил я ему ласково, — почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?
А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.
Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).
И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу — вокруг застывшая несравненная красота — и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.
Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.
Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.
И Ежкин, от испуга, вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.
Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.
Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела — не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?
Она продержала его на дереве всю ночь.
Дерево гнулось и скрипело.
Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.
Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана. Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.
Как-то они — его папа с другом — оказались с дипломатической миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.
Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.
Одного посадили в начале тропы, другого — в конце.
И друг папы Ежкина от пьянства дико пал — вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.
И на четвереньках — встать он таки не смог — он полз, подгоняемый кабанами и кричал: «Я не кабан! Я не кабан!»
Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.
Столь глубинное потрясение — а он орал «я не кабан» даже в машине — не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.
Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.
Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам.У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.
И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.
Мне вдруг захотелось взять его на руки и обнять, и сказатьему ласково: «Еж-ки-н, ско-ти-на т-ы э- та-ка-яй» — а потом, так же внезапно, так же вдруг, видимо, из-за разлитой в воздухе лежалой кислятины, мне захотелось немедленно набедокурить у них в углу на диване влажной кучей, причитая при этом скрипуче: «У Ежкина родились дети, и странно, но все они были Ежкиными, и у этих детей тоже родились дети — Ежкины до бесконечности…»
После чего хочется искусства.
Вот хочется, и все тут.
А искусство — оно же не на виду.
Скрыто оно же.
Не всем показывается.
Вот, например:
А вот еще:
И потом:
Да… не всем дано понять, потому, чтоб понять, как говорил наш старпом: «Нужна рость, любовная кость!» — и еще он говорил, упражняя свой ум «положил-заложил-доложил» и «углежопые», а вместо «хуже» говорил «хуйже», например так: «будет хуй-же».
Эх, где они теперь, мои старпомы-командиры-автономки?
Разве что в неисхоженных уголках моей памяти или в кошмарных сновидениях.
Да-а…
А бирюзу мы все же продали.
Одному заезжему индийскому факиру, настоящему гуру, который колесил по свету и показывал чудеса материализации.
И когда по нашей методике из ничего у него получился камень — все рты пооткрывали.
А потом мы поднапряглись и продали ее еще раз этим дурням из Москвы.