В больничке я пробыл недолго. Это был деревянный дом в два этажа на краю поселка, где лечились язвенники, сердечники, травмированные на производстве, в общем, все, кроме инфекционных больных. Со мной в палате лежали одинокий и молчаливый старик, толстячок-завхоз из отдела рабочего снабжения – ОРСа, которому жена два раза в день приносила вкусную снедь, и солдат без ноги, бойкий и говорливый от того, что выжил на войне. Солдат каждую ночь уходил к девкам, старичок все больше спал, а завхоз или что-нибудь жевал, или гулял с женой в старом парке, который окружал больничку.
Несколько раз ко мне заходила мама Кати. Она приносила картошку и хлеб и подолгу молча сидела рядом, пристально меня рассматривая. Мне становилось не по себе от этого изучающего взгляда. Иногда заговаривала о погоде, о врачах и никогда о Кате. Я лишь вздыхал с облегчением, когда она уходила. Однажды она задала вопрос, которого я давно ждал:
– Саша, а ты не знаешь, кто убил этого?.. Ну который урка…
– Не знаю, – ответил я.
Я, и правда, почти ничего не помнил. Все виделось как-то смутно, будто во сне. Надо было спросить, а что она вообще про это знает, но что-то мне мешало. Может быть, страх, что возникнут подробности, которые уже почти забыл, и тогда мне снова станет плохо.
– Я слышала, что дело закрыли, – продолжила она. – Начальник колонии объявил, что произошла драка, а этот… был зачинщик и сам виноват…
– Да. Так, кажется, и было, – подтвердил я.
– Ты участвовал в этой драке?
– Не помню.
– А Катю мою ты помнишь?
– Нет.
– Но ведь ты должен ее помнить? Она ходила к тебе с книжкой…
– Не помню, – повторил я. – И книжку не помню.
Господи, как не хотелось ничего вспоминать! Книжку эту, я уже знал, нашли под подушкой казненного урки и, наверное, извели на закурку. Единственный листочек со словами о любви, сам не знаю зачем, хранился у меня за пазухой. Однако мама Кати не могла об этом знать. Она была учительницей литературы, но выучила Катю вовсе не тому, что нужно знать об этом мире: глупой жалости и глупой любви. Именно это Катю и погубило. Но как я мог это сказать?!
– А Яшку вы не видели? – спросил я почему-то.
– Нашего Яшеньку? – оживилась мама Кати. – Ну как же! Он столько помог следствию и вообще… Он уверяет, что Катя найдется!
– Он это сам сказал? – спросил я, напрягаясь.
– Да. Золотой мальчик! – воскликнул она. – Он и о тебе так хорошо отзывался…
«Золотой палач», – добавил я про себя. А вслух спросил:
– И как же он, интересно, отзывался?
– Ну как… Он сказал, что ты теперь для него свой человек.
– Значит, свой?
– Да, он так и сказал: свой… А может, ты хочешь перейти ко мне? Жить в семье? – вдруг спросила она.
– Зачем?
Мой вопрос прозвучал глупо. Однако она все поняла. Я подумал, что это было главным, ради чего она ко мне приходила. Но я не хотел, чтобы меня жалели.
Оставив мне тридцатку денег, расстроенная учительница ушла. А на следующий день попросился домой и я. Домой – значит, в колонию. Меня выписали.
Я пошел на наш местный поселковый рынок, где по воскресным дням торговали местные колхозники. На два червонца я купил крупно порубленной махры, потом направился к теткам, стоявшим рядком у дальнего забора. Пропустив пирожки с капустой, картошкой, луком, дошел до торговки, предлагавшей пирожки с ливером. Я посмотрел тетке в глаза, но ничего особенного не увидел. Все они, эти рыночные тетки и бабки, были как на одно синюшное лицо со следами непрерывных тягот и забот.
Я заплатил за пирожок остатками от подаренной мне тридцатки и, завернув его в лопушок, направился в сторону колонии. Оглянувшись, увидел, как следом за мной к тетке подкатил совсем молоденький курсант в морской форме и тоже купил пирожок. Не отходя, видно, был голоден, он с удовольствием засунул в рот полпирожка и стал жевать, а меня вдруг затошнило.
Неподалеку от сарая я вырыл под молодой сосенкой ямку. Земля была мягкой, песчаной и на ощупь прохладной. В эту ямку я положил купленный пирожок, не разворачивая лопушка, и засыпал песком. Сверху замаскировал травкой и присел рядом. Сосну легко было запомнить, у нее была редкая форма двух раздвоенных полукруглых золотых стволов, напоминающих по форме лиру.
Здесь меня и разыскал мой привычный страж Тишкин.
– За мной? – поинтересовался я, глядя на него снизу вверх. – Опять в сарай?
Теперь я мог на эту тему даже шутить.
– Что ты! Что ты! – сходу затараторил он. – Ты у нас теперь свободный навсегда. – И, оглянувшись, добавил тише, что ему поручили передать: за мной должок – сходить в кинотеатр.
Слово «навсегда» вызвало у меня невольную улыбку.
– Кто передал-то? – поинтересовался я.
– Главный. Он теперь с Ленькой Пузырем все решает.
– А третий кто?
– Третий?.. Ну я, – сказал, помолчав, Тишкин. И на всякий случай заглянул мне в лицо.
– В люди выходишь?
Почувствовав в моих словах скрытую издевку, он тут же парировал:
– Ты тоже!
Я не собирался ссориться и вполне миролюбиво поинтересовался, когда мне надо туда идти.
– Сегодня. Ряд восьмой, место шестнадцатое.
– А спица?
– Спица будет. Не дрейфишь?
– Долго ли умеючи? – сказал наигранно я. И ничто во мне не дрогнуло, даже не колыхнулось. – Одним больше, одним меньше.
– Во! Главный тоже сказал… Только не велел тебе передавать… Медведь, сказал, попробовавший человечины, навсегда становится людоедом.
– Это я, что ли, людоед?
Тишкин вздохнул и не ответил.
Я покосился на тайное мое захоронение и спросил:
– А что, брат Тишкин, не хочешь ли ты закурить?
– А курево есть?
– Есть. Нужен огонек.
– Огонек будет, – оживился он. – Я кресало твое вернул.
– Украл, что ли?
– Ну и что?
Я достал из кармана махорку, а другой рукой залез за пазуху и извлек книжный листок, подаренный Катей. Пробежал глазами:
«Кручинина. …Есть такие любящие души, которые не разбирают, по чужой или по своей вине человек страдает, и которые готовы помогать даже людям…
Незнамов. Вы ищете слова? Не церемоньтесь, договаривайте.
Кручинина. Даже людям безнадежно испорченным. Вы знаете, что такое любовь?»
– Тишкин, ты что-нибудь слыхал про любовь? – спросил я, отрываясь от текста.
– Чё?