Настоящая… Учебная винтовка… — сразу потеряв к ней интерес.
Завуч теперь говорила, что Дубровский, судя по всему, скрытный мальчик, никогда не упоминал он о родственнике на фронте. Это, безусловно, меняет дело. К семьям фронтовиков отношение вдвойне внимательное.
— Хорошо, что вы зашли, — добавила завуч и протянула руку. Она впервые, кажется, улыбнулась. — Возвращайтесь с победой.
Старичок и сидевшие за столом женщины тоже поднялись. А две молодые учительницы смутились, покраснели, когда солдат стал с ними прощаться.
Так все стояли, провожая, пока он не вышел.
— 19 —
Ребята ждали на лестничной площадке.
— Как? — спросила по-взрослому Ксана. Она вообще чувствовала себя с солдатом на равных. Васька ничего спрашивать не стал.
Солдат посмотрел на мальчика и впервые подумал, отчего такая неожиданная фамилия у него: Дубровский… Может, сидел в детприемнике изобретательный человек? Может, он Пушкина в это время читал?
И потом… Долгушин… Дубровский — чем-то сходни между собой. Начинаются на одну букву.
— В порядке, — сказал солдат, все рассматривая Ваську. — Тебе бы, парень, в лазарет сходить да подлечиться…
— Пусть к нам зайдет, — предложила Ксана. — Мама йодом замажет.
— Йодом? — закричал Васька.
— Да. Именно йодом, — твердо произнесла девочка. — Зато не будет заражения.
— У меня и так не будет, — отмахнулся Васька. — Я гильзу медную приложу. Я от всего умею лечиться. Если заноза в ноге, ее надо выковырить и разжевать, быстрей пройдет. Если кровь, глиной замазать…
— Фу, Вася, как противно, — сказала Ксана.
— Лекарства всегда противные, — рассудил он просто. — А знаешь, как навозом можно лечиться?
По лестнице поднималась женщина в темном платке, похожая на тетю Маню. Когда ступила она на верхнюю площадку, ребята одновременно с ней поздоровались.
Она узнала солдата, всхлипнула:
— Андрюшенька! — Заплакала, прислонясь к его плечу. — Оля… Оля моя…
— Тетя Маня…
— Вы отомстите, убейте их. Я всю жизнь учила детей человечности… Даже кошку… Даже кошку не трогать…
— Тетя Маня, — позвал солдат, она не слышала.
— До чего они довели меня? Я хочу, я требую, чтобы вы их убивали, как насекомых! Никто, ни я, ни другие женщины не могут этого сделать. Мы все отдали, а вы отдали не все. У вас есть возможность и оружие. Так убейте, прошу вас!
Андрей оглянулся, знаком показал ребятам, чтобы не глазели, а шли на улицу. Молча стоял, понимая, что ничем не может утешить бедную женщину. Не бывает такого утешения, когда родители переживают своих детей.
Тетя Маня перестала плакать, вытерла платком лицо.
— А ты ведь изменился, Андрюша, — произнесла в нос. — У тебя-то ничего не случилось?
— Да нет, что вы…
— Мы уж думали-гадали, в каких ты там боях… На каком фронте?
— А я все не на фронте, — отвечал он, не поднимая глаз.
Эти слова о фронте были как раскаленное железо. Тетя Маня смотрела на него как на защитника, бойца, который должен быть там, где до этого была Оля. А он увяз в своих поисках, в адресах, в делах, которые не имели прямого отношения к ее святым слезам.
Стыдно стало, как от пощечины.
— Зашел бы, Андрюша, — попросила она. — Мы-то с Мусей вдвоем кукуем. Олег Иванович за продуктом в деревню уехал.
— Зайду, тетя Маня, — пообещал он, потупясь. Ее больной взгляд, в котором мерещилось ему уже недоверие, сомнение и осуждение его, был сейчас невыносимым.
— Мы все вдвоем и вдвоем… Поплачемся друг дружке на тяжелую бабью долю, вроде легче станет. Но ведь еще детишки меня ждут. Надо идти, нельзя своему горю поддаваться. У всех сейчас одно горе, война проклятая. У всех, Андрюша.
Она двинулась медленно по коридору, а ему подумалось, что надо что-то еще ей сказать. Но слов никаких не было.
— Я приду, тетя Маня! — голос прозвучал униженно и глухо. Этого нельзя было не заметить.
Она оглянулась, посмотрела на него страдающим, идущим из глубины, затемненным своим взглядом.
С чувством физической боли, отвращения к себе выходил он на улицу. Не замечая ребят, сел на скамейку.
Судорожно вздохнул, рассеянно взглянул вокруг.
Припекало солнце. На деревцах, воткнутых перед школой, завязывалась мелкая зелень.
Неожиданно подумалось, что пора, выпавшая на эти несчастные дни, была самая редкая, светлая. Невозможно этого не видеть. И он видел, но никак не ощущал. Чувства его, придавленные обстоятельствами, были как слепые.
Однажды прочел он в книге о Робин Гуде стихи:
Двенадцать месяцев в году, Двенадцать, так и знай!
Но веселее всех в году Веселый месяц май!
Не стихи даже, а народная английская баллада, он вспоминал ее каждой весной. И каждую весну звучала она по-новому.
Но случилось, как раз перед войной, померзли за зиму все подмосковные сады. Стаял снег, прилетели птицы, а на деревья было невозможно смотреть. Чернели пустые, голые, как кресты на погосте.
Май в таких садах, и синее, сквозь сухие ветки, небо, первая трава под кронами казались кощунством. Правда, к середине лета оттаяли редкие сучки, дали блеклую, тут же увядшую зелень. Но и все.
Садом, голым по весне, была сейчас душа Андрея.
.Могло ее оживить лишь тепло, исходящее от Васьки. Оно и оживляло, и поддерживало худые желтые ростки. Но удар следовал за ударом, и после каждого казалось, что невозможно подняться, обрести себя.
Все, что происходило кругом, происходило и с Андреем. Ложилось, накапливалось в нем, терзая изболевшуюся совесть. Тяжкой виной добавилась сюда и Олина смерть. Ребята стояли в отдалении, Васька показывал Ксане на большую яму, объясняя, что в сорок первом году упала тут целая тонная бомба. Фрицев от Москвы зенитками отогнали, они побросали бомбы куда попало. А эта бомба не взорвалась. Но все равно в школе и в домах выскочили стекла. Яму сразу окружили заборчиком и несколько дней откапывали; все говорили, что она замедленного действия. Васька потому и запомнил, что им не разрешали ходить в школу. А потом сказали, что в бомбе оказались опилки и записка: «Чем можем, тем поможем!» Это немецкие рабочие писали…
Андрей слушал Ваську, медленно приходя в себя.
Спросил, привставая: