смотрел на Шихина: «Куда они все? Зачем? Ведь нам было так хорошо вместе...»
Ошеверов не мог уйти незаметно — тяжелый грузовик с мороженой рыбой требовал его забот. В промасленном комбинезоне он что-то вертел, крутил, хлопал дверцами, разогревал мотор, потом долго разворачивался в темном переулке.
Но нельзя не сказать еще об одном — Ошеверов опять вскрыл контейнер, вынул плитку морского окуня и быстрой, несколько суетливой походкой направился к крыльцу. Увидев сидящего на ступеньках Шихина, положил окуня на пол и присел рядом. Из сеней вышла Валя.
— Кажется, выжили, — сказала она.
— Похоже на то, — откликнулся Шихин. — Теперь-то уж точно выживем, — он похлопал ладонью по льдистой плитке. — Этой штуки нам на неделю хватит. А то и две.
— Не очень-то радуйся, — Ошеверов потер короткопалой ладонью звенящую утреннюю щетину. — На выходные гости опять соберутся.
— Как?! Неужели все?! — ужаснулась Валя.
— Из нынешних, конечно, не все, но приедут новые... И опять вы что-нибудь узнаете о себе, о своих друзьях, о жизни... Только ружье, Митя, спрячь подальше. А то у каждого найдется повод. Сегодня я стрелялся не только с Игорешей, да и не только я... Бедный Игореша просто под руку подвернулся. А все могло кончиться иначе. Ну, мне, ребята, пора. Столица кушать хочет. Все.
Ошеверов поднялся, окинул прощальным взором сад, дом, полоснул взглядом по небу и, круто повернувшись, зашагал к калитке. Выйдя вслед за ним на дорогу, Шихин и Валя посмотрели, как он влез в кабину, включил мотор, махнул рукой. Машина медленно прошла по переулку, перед Подушкинским шоссе остановилась, пропустив правительственную «Чайку». Какой-то наш вождь тоже заторопился в Москву, видимо, прослышав про филе. И тут же из тумана возникло стадо коз. За ними шла женщина с напряженно застывшим лицом — будто старалась вспомнить что-то очень важное, после чего жизнь ее переменится, она найдет родных, найдет свой дом и детей. Шихин знал, что, пройдя с километр, она развернет коз и погонит обратно и опять будет вспоминать, и не вспомнит.
Возвращаясь к дому, Шихин увидел Кузьму Лаврентьевича. Старик неслышно брел по саду, снимая лицом капли с листьев, босой и сутулый, брел, почти не поднимая ног, охлаждая пылающие ступни о влажную траву. Он был уже выбрит, улыбался, провожая взглядом разъезжающихся гостей, и было в его взгляде понимание.
— Что, струсили ребята маленько? — спросил он.
— А что им трусить?
— Стреляли... В людей целились... Ружье, боеприпасы... Иди доказывай, кто затеял, кто шаги отмерял, кто патроны вкладывал... Ученые. Опасливые. И правильно.
— Когда ж они успели научиться?
— Из воздуха надышались. Все в воздухе есть... Держись подальше — и вся учеба.
— От чего подальше?
— А от всего. От самого себя и то... Не торопись заявить о себе... Ковыряйся, и ладно.
— Чего тут ладного-то? — спросил Шихин с раздражением.
— И выживешь. Оно это... Немного выжило.
— Ну да, ты вот выжил!
— Не, не удалось. Это так... мясо уцелело, а меня уж давно нет. Не кричи про себя, плохо это...
— Значит, заткнуться?
— Говорю же — ковыряйся. Делай свое дело. Сегодня, завтра, утром, вечером... Делай и делай. И хорошо. Не кричи о себе. Ковыряйся. Падай, говорю ему, падай, ты убит... А он в крик...
Кузьма Лаврентьевич прошел мимо Шихина, вплыл в яблоневую листву и пропал из глаз. На секунду среди ветвей мелькнула грустная физиономия Пана и растворилась. Колыхнулись ветви, затуманился ствол, сама по себе переломилась сухая ветка. И все стихло.
— И многие кричали? — спросил Шихин в пустоту.
— Случалось... — прошелестело в ответ.
— И чем кончалось?
— Тем. Чем всегда все кончается.
— И много их было?
— Больше, чем твоих гостей, хотя в это трудно поверить, — неуклюже пошутил Кузьма Лаврентьевич.
Он тоже вскоре уехал, дня через три. Собирая старика в дорогу, Шихин наткнулся на маленький фибровый чемоданчик с металлическими уголками и поразился легкости чемоданчика. Его тут же пронзила догадка — он был пуст. Кузьма Лаврентьевич взял его для приличия. Валя положила в чемодан несколько кусков жареного окуня, буханку хлеба и кипяченое молоко в литровой бутылке с завинчивающейся пробкой — из-под итальянского вермута. Шихин как-то принес ее из леса вместе с поллитровками. Бутылку у него не взяли, нестандартная, дескать, вот она и дождалась своего часа.
Обстоятельно поговорить с Кузьмой Лаврентьевичем о временах, которые тревожили Шихина, не удалось. Старик отмалчивался, прятался в саду, а то и вовсе исчезал из дома — уходил к станции, где в голубой фанерной забегаловке можно было опрокинуть стаканчик крепленого вина. В наши времена на этом месте автобусная стоянка, бензиновая вонь и ругань ленивых шоферов, которые после каждого круга по Одинцову, на что у них уходило минут двадцать, полчаса отдыхали, курили и нахально смеялись, видя, как собирается на остановке молчаливая, покорная и ненавидящая их толпа, увешанная сумками, авоськами, узлами — люди везли пропитание из Москвы. Они и сейчас его везут. Не далее как вчера Автор приволок из столицы десять килограммов картошки и покорно отстоял на остановке положенное — протащить картошку еще три километра у него уже не было никаких сил. Именно сюда дворами, тропинками, по досточкам, проложенным над ручьями, пробирался Кузьма Лаврентьевич. Издали завидев голубое сооружение из фанерных листов, он волновался, невольно ускорял шаг, сердце его начинало учащенно биться. Выпив стаканчик, он благодарно смотрел на продавщицу, которая обсчитывала его так же безбожно, как и других, но зато и наливала без ругани и укоров. Свесив руки вдоль туловища, старик медленно брел обратно, на Подушкинское шоссе, проникал в сад, до вечера таился там и только в сумерках решался подняться на освещенную террасу — боялся, что его будут корить за пьянство. Случавшиеся в его жизни жены в один голос внушали, что стакан вина в неделю — это норма пропойцы. Кузьме Лаврентьевичу много чего внушили в жизни, и он по простоте душевной всему верил. До сих пор, например, хранил тайну о врагах народа, о лагерях и ссылках, о способах подавления волнений, о расстрелах — тайн было столько, что он даже не знал, когда выдает государственный секрет, а когда просто дышит. Кузьма Лаврентьевич ни очем не расспрашивал, ничего не рассказывал и лишь иногда, откликаясь на детские воспоминания Вали, безошибочно называл дату, город, имя, из чего Шихин заключил, что память у него прекрасная, что помнит он, может быть, даже слишком много.
Случалось, за ужином старик не произносил ни слова, а потом так же молча удалялся в сад или на диван в конце коридора — был там темный, уютный угол, в котором всегда можно было прикорнуть часок- другой. Поначалу это озадачивало Шихина, но потом он привык и ему даже нравилось помолчать со стариком, обмениваясь знаками, взглядами, жестами.
— А если мы это... По глоточку? — робко иногда спрашивал Кузьма Лаврентьевич, голосом извиняясь за неприличное предложение.
— Можно.
— О, — видя, что с ним соглашались выпить, Кузьма Лаврентьевич радостно изумлялся, в его движениях появлялась игривость, он вскакивал и длинной бесплотной тенью уносился в темноту коридора, безошибочно просовывал руку в какую-то щель и через минуту возвращался, держа бутылку портвейна в двух руках, как держат младенцев, бережно прижав к груди. Тогда в одинцовских забегаловках еще можно было достать портвейн, хотя ныне в это трудно поверить. Кузьма Лаврентьевич заглядывал Шихину в глаза, опасливо косился на свою дочь Валентину, чтобы еще раз убедиться, что его не разыгрывают, что с ним действительно готовы выпить и никто не собирается бить стаканы об пол, выплескивать вино в помойное ведро, как поступала женщина, с которой он жил.
И не потому, что считала старика горьким пьяницей, нет, просто не знала другого обращения с мужчинами и искренне полагала, что другого обращения не существует. Она родилась, выросла и