— Отвечай, Игореша. Сейчас все как-то уж всерьез пошло...
— Я боялся, что письмо написала Селена.... И решил пресечь дальнейшие разоблачения.
— Селена? — удивился Шихин.
— Я? — Селена указала на себя пальцем, изящно изогнув руку так, что указательный палец, украшенный перламутровым ногтем, уперся как раз между грудями. — Игореша! Зачем! Мне-то зачем?!
— Ну... Уже коли мы об этом заговорили... Ни для кого не секрет, что у тебя с Митькой особые отношения. Подожди, — Игореша поднял руку, останавливая Селену, готовую взорваться гневом. — Я не утверждаю, что вы вместе спите или когда-то спали, вовсе нет... Но одно время ты очень переживала, когда у вас что-то затевалось... Митя, было?
— Видишь ли, Игореша, смотря что иметь в виду...
— Достаточно. Тебе, Селена, это не далось легко. Ты помнишь поездку с Митькой на остров, где вы были вдвоем и где у вас ни фига не состоялось, несмотря на то, что все должно было состояться, помнишь?
— Откуда ты об этом знаешь?
— Ты сама рассказала. И не один раз. Ты рассказываешь мне об этом каждый раз, когда у тебя что- то не получается в жизни — не берут сценарий, в троллейбусе уступают место, кто-то не видит тебя в упор. Этот маленький остров стал для тебя неким пределом невезения, обиды, унижения... Ты бредишь им. Когда у тебя температура за тридцать девять, в твоем сознании возникают остров, река, город на берегу... Как-то ты сказала, что ни перед чем не остановишься, но не простишь... Я запомнил эти слова, и когда начался разговор о доносе...
— Ты сразу подумал обо мне? Хорошего же ты мнения о своей жене!
— Не надо, Селена. Я хорошего о тебе мнения. А анонимка...
Это такая мелочь... Но поскольку сегодня, в эту ночь, ей придано столько значения... Я подумал, что ты в пылу женской обиды могла совершить нечто отчаянное... И решил, что лучше разбирательство прекратить. Да, я взял это дурацкое письмо из этого дурацкого пиджака.
Игореша закинул левую ногу на правую, поправил штанину и поудобнее откинулся на спинку плетеного кресла, оставленного старухами. Только благодаря Шихину, который медной проволокой прикрутил спинку к ножке, а ножку к сиденью да еще умудрился пропустить проволоку сквозь само сиденье, кресло оказалось вполне пригодным, и в нем можно было сидеть даже с некоторой изысканностью оскорбленного достоинства.
— Илья, ты не хочешь извиниться? — спросил Ююкин.
— Ты залез в мой карман? Залез. Одно это уже избавляет меня от извинений.
— А стреляться со мной ты передумал?
— Ночь продолжается, — ответил Ошеверов, подтягивая трусы и стряхивая с волос паутину.
А Шихин вспомнил — остров был. Песчаный, заросший ивняком остров на виду у всего города, шлюпка, тогда давали напрокат шлюпки, и весла, плескающиеся в холодной чистой воде, с еще талыми струями. А солнце уже пылало. Они с Селеной обгорели тогда до озноба и возвращались в прохладных сумерках. Город возвышался темной горой, покрытой множеством огней, над ними сияли звезды, рядом плескалась под веслами речная вода. Селена сидела на корме, и Шихин видел ее разочарование. Она чего- то ждала от него, а он или молчал или говорил какую-то чушь, отвечая чуть в сторону от смысла. На лодочной станции их беззлобно отругали за слишком долгое катание, потом они поднимались от реки крутыми улочками, выложенными булыжниками, — сглаженные временем камни чешуйчато сверкали в свете поздних фонарей.
И, оказывается, оказывается, тот день Селена помнила ничуть не хуже его. Шихин почувствовал себя виноватым, устыдился своих босых ног, растянутых тренировочных штанов, непричесанности. За этим стояло пренебрежение к Селене, равнодушие к тому, что она подумает, что вспомнит, глядя на него... Шихин посмотрел на Селену, но не мог поймать ее взгляда, она о чем-то говорила с Вовушкой, потом над садом разнесся звонкий русалочий смех, и Шихину показалось, что слишком уж этот смех похож на рыдания...
— Письмо написано от руки, — сказал Ошеверов. — Посмотрите, может, кому знаком почерк, — он протянул письмо Игореше. Тот, едва взглянув, передал дальше, письмо побывало в руках у Вовушки, Анфертьева, Васьки-стукача, Федулова, тот передал его жене...
— Подожди, — сказала Валя, когда Ошеверов протянул к письму перемазанную в глине руку. — Я знаю этот померк... — в наступившей тишине щелкнула резинка трусов Федуловой и тут же раздался шлепок резиновых сапог ее мужа.
— Знаешь? — голос Ошеверова дрогнул.
— Это почерк Федулова. У нас целая пачка его поздравительных открыток. Можно сравнить.
Федулов спрыгнул с перил на пол, вырвал у Ошеверова письмо и впился в него глазами. Вид, конечно, у него в этот момент был еще тот — застиранные рейтузы, угластые коленки, похожие на двух общипанных цыплят, громадные резиновые сапоги на босу ногу, а поверх женской кофточки — пересохший плащ, который оглушительно грохотал при каждом движении.
— Смотри, Наташенька! — закричал Федулов. — Смотри! Ты видишь?!
— Что, Вова? Что?
— Ты видишь этот почерк? Он похож на мой?
— Не знаю...
— Это мой почерк! Но писал не я!
— А так бывает? — спросил Шихин.
— Все бывает! Понял?! Все бывает!
Грохоча плащом и шлепая пустоватыми сапогами, Федулов подбежал к самой лампочке и, отведя письмо на вытянутые руки, принялся читать, перебирая губами, будто пробовал какое-то диковинное блюдо. Наконец, узнав это блюдо, уверившись, что оно отравлено, он сплюнул и закричал. Слов не было, просто Федулов исторг крик, который можно было назвать торжествующим, а если допустить, что в ночном саду прятались федуловские сообщники, то можно сказать, что он издал боевой клич, призывающий обнажить ножи, взвести курки и...
— Я вспомнил! — И Федулов принялся размахивать листком бумаги, будто стоял на необитаемом острове и привлекал внимание проходящего мимо корабля. Или, к примеру, с балкона размахивал белым носовым платком, давая понять артиллеристам, что стрелять в него не следует, он сдается.
— Что ты вспомнил, Вова? — заботливо спросил Ошеверов.
— Это писал я!
— Но там написано про «Хеопс»? — напомнил Шихин. — А ты сказал, что никогда про «Хеопс» не слыхал!
— Я лгал! Лгал во спасение! Я часто лгу, вы это знаете! Но если вы решили, что нашли доносчика, то глубоко ошибаетесь, уважаемые! — Федулов остановился посредине террасы и, ощерившись громадными своими редковатыми зубами, угрожающе помахал из стороны в сторону указательным пальцем.
— Ему плохо, — проговорила Валя.
— Мне плохо? Не-е-ет! Но кое-кому сейчас в самом деле может стать плохо!
Ошеверов молча налил в стакан вина и поднес Федулову.
— Выпей. И все пройдет. И мы продолжим наши игры.
— Да? Ну хорошо... — Федулов, не отрываясь, выпил весь стакан, вытер голой рукой губы, причем не столько вытер, сколько размазал, так что его красные губы вытянулись от уха до уха — не то улыбка у него такая, не то жизнь ему рот разодрала, не то скоморохом вырядился. Наверно, всего понемножку. И получился Федулов.
— Ты что-то говорил о лжи во спасение? — напомнил Игореша.
— А разве люди лгут еще для чего-то? Только для спасения собственной шкуры. Тебе может нравиться моя шкура, может не нравиться, но у меня нет другой, я не могу жить без этой и делаю все, чтобы ее спасти. А ты ведешь себя иначе? Кто ведет себя иначе?
— Ну так и береги свою шкуру! — выкрикнул, не сдержавшись Монастырский. — Зачем же чужую дырявить?
— А кто дырявит? Кто? Чью шкуру я продырявил?! Давайте разберемся!