чуть не упал, под общий смех, чуть не покатился кубарем вниз, засмотревшись на этот праздник мира и спорта.

Ни жив ни мертв он вышел на старт, рядом с двумя бугаями в коротких трусах, которые кисло ухмыльнулись на его треники.

Лева нашел глазами праздник мира и спорта и решил посвятить этот забег ему. В смысле ей – она улыбалась спокойно и ела мороженое.

Тактики было две: просто проволочь дистанцию, прошлепать ее (именно так объяснял ему задачу Владимир Андреич) или постараться удержаться за спинами бугаев, то есть умирать, но не сдаваться.

Лева выбрал вторую.

Хлопок выстрела (все было всерьез) застал его врасплох, бугаи сразу улетели далеко, но он, выбрасывая вперед ноги в тяжелых кедах и трениках, все-таки попытался их догнать.

В конце прямой линии он понял, что дыхания нет, но продолжал отталкиваться с той же силой.

В животе было больно. Он согнулся и сел.

Бугаи, тоже тяжело дыша, ходили вокруг него.

«Я из психбольницы!» – хотелось крикнуть Леве, но сил уже не было.

Радуга поплыла перед его глазами, зазвенело в ушах. Автору хотелось бы сказать: и в этот момент Лева потерял сознание, но нет, этого не случилось, подбежавший к нему Владимир Андреич укоризненно поцокал языком, заставил походить, поприседать, предложил понюхать нашатырь, но Лева помотал головой и тяжело захромал в сторону выхода.

Праздник мира и спорта улыбался ему с трибуны.

Может быть, именно тогда Лева и почувствовал, что в этих белых гольфиках, или белых носках, или вообще в чем-то, что носят женщины в этом месте своего тела, есть какой-то невыразимый смысл, который обязательно надо понять?

А может быть, и нет. А может быть, он просто разочарованно поплелся прочь, лишь иногда воровато оглядываясь на трибуны, где разные девочки ели мороженое и смеялись над психом в тренировочных штанах?

Леве очень хотелось спросить Владимира Андреича, был ли какой-то урок в этом унижении – не для школы, а для него лично, но постеснялся. Да и вряд ли воспитатель ответил бы ему на этот вопрос.

* * *

Неожиданно Нина выписалась из больницы.

То есть она продолжала приезжать на какие-то сеансы, сидела у врачей, но потом сразу уезжала домой, и встречались они теперь только по субботам и воскресеньям.

У этих суббот и воскресений было два жанра: длинные бесцельные прогулки по Москве, с сидением на лавочках, когда Лева мучительно попадал в паузу и говорил от этого все невпопад и не как надо. Были и поцелуи, но найти безлюдное место в Москве – серьезная проблема, а целоваться на людях он не очень умел. Она смеялась над ним, иногда даже трясла его за воротник: ну хватит, хватит, проснись…

Эти разговоры он не запомнил.

Она очень уклончиво отвечала на его вопросы о будущем и невнимательно слушала его бессвязные реплики о его собственном, Левином, самочувствии. Он и сам не мог понять, что это за самочувствие – все вокруг было заполнено ею, ее плечами, ее походкой, ее одеждой, ее голосом, ее насмешками над ним, ее грустью, тревогой, которую она не скрывала, хотя и ничего не говорила прямо, и в то же время как обращаться с этим человеком, куда его вести, что предлагать и что вообще делать – он беспросветно не знал.

Это было такое горькое и сладкое одновременно ощущение, которым он никак не мог с нею поделиться. Да и надо ли было делиться – он не знал. В эти длинные дни и вечера они обошли всю Москву, встречались в центре, на бульварах, на Ленгорах, а Москва в августе была одновременно и пустынной, и бестолковой для них, маленьких, глупых и подавленных своей тайной.

После этих нелепых встреч он шел домой, но под каким-нибудь предлогом быстро срывался и шел на улицу, на угол улиц Кастанаевской и Барклая, в переговорный пункт. Из дома звонить ей он, конечно, не мог.

Этот переговорный пункт стал для него настоящим кошмаром.

Там были кабинки для международных переговоров и одна – для городских. Он набирал ее номер (можно было наменять двушек хоть на целую жизнь), говорил: «Привет», слушал ее ленивое бормотание, она засыпала от его пауз и изредка насмешливо спрашивала: эй, ты где, ты живой?

Кабинка становилась жаркой и душной от его дыхания, а он стоял тут иногда по полчаса, тетки, звонившие по делу или с родственными хлопотами во все концы Союза, смотрели на него с удивлением, с любопытством, с раздражением, но он все никак не мог уйти, все стоял и пытался поймать ускользающую нить разговора:

– Ты сейчас что будешь делать?

– Ничего. Уроки. Какая разница? А ты?

– А я буду с тобой говорить. Пока ты не повесишь трубку.

– Давай я сейчас повешу. А то мама будет тебя искать, волноваться. Ты опять из кабинки звонишь?

– Ну да.

– Странный ты. А почему ты их боишься? Родителей?

– Да я не боюсь. Просто… Здесь удобней.

– Ну тогда говори что-нибудь.

– А что говорить…

– Я не знаю, что. Это же ты мне позвонил.

– Я хотел тебя услышать.

– Ну, вот она я. Ты же меня видел. Сегодня. Или вчера?

– Вчера.

– А мне кажется, сегодня. Ведь ничего не изменилось?

– Нет.

От этих разговоров он испытывал физическую боль. Мало того, что из переговорного пункта он выходил всегда красный и мокрый от духоты, опустошенный и вялый, ненавидящий себя, но была еще и эта боль от невозможности установить контакт, развеселить, растормошить ее, заставить улыбнуться на том конце телефонного провода. Он считал себя уродом, но поделать ничего не мог – звонил снова и снова.

Но в этом тотальном ощущении своего уродства был и момент счастья – любая погода напоминала ему о ней. Любое состояние воздуха, дня, любое касание ветра, капли дождя, лужи, мокрые листья, шум машин, фонари, город, небо – все говорило о ней. Говорило внятно, отчетливо, очень понятно и громко.

Он выходил из переговорного пункта, дышал, и ему вдруг становилось легко и просто.

Во всем этом, он верил, был какой-то смысл.

* * *

Но был и второй жанр этих суббот и воскресений, в котором для него (в отличие от нее) не было никакого смысла, а только раздражение и усталость.

В больнице Нина подружилась с девушкой Таней, некрасивой, но живой и общительной, за которой ухаживал взрослый парень, лечившийся в их отделении, харьковчанин Боря, бравый еврейский хлопец с усиками, всегда бодрый, несмотря на заикание, подтянутый и быстрый, как солдат в увольнительной.

Их встречи вчетвером он так и называл – увольнительная, смеялся своей шутке, водил их по Москве, приглашал в кафе-мороженое, Лева застенчиво отказывался (платить было нечем), и девчонки неохотно отказывались тоже, не разбивать же компанию. Теперь они часто бывали то на Красной площади, то в Парке Горького, то у Большого театра, то есть в тех местах, где Лева не очень любил бывать, это была какая-то парадная, чопорная Москва, не похожая на его город, с надутыми щеками и бронзовыми глазами.

Боря частенько толкал его незаметно локтем в бок, советовал быть смелее и активнее, чем приводил в окончательное уныние. Лева быстро уставал от общедоступных развлечений типа катания на лодках, от громкого смеха, от тупых, если честно, шуток, но самое главное – он уставал от самого жанра, совершенно ему непонятного, когда две парочки гуляют по городу, превращая свидание в коллективный загул.

В конце концов он бы и с этим как-то смирился и как-то встроился в эту совершенно новую для него ситуацию (создала которую, конечно, Нина), если бы не одно обстоятельство.

Появился пятый.

Пятым был Шурик, тот самый гитарист из Реутово, который оказался в отделении уже после него, и который сразу заприметил в Нине родственную дворовую душу, Подмосковье, все такое прочее. Этот парень с его привычкой сплевывать длинную тягучую слюну всюду, где он находился, не то чтобы Леву отвращал или вызывал ревность.

Он, конечно, был типичной урлой, весь в ужасных угрях, с длинными грязными волосами, с гитарой, которую он носил на плече, с тихим, невероятно ласковым матеркой, от которого Нина глупо хихикала – но дело было не в этом. В конце концов, заболевание, отделение, где они все лежали, врачи, общие разговоры о сеансе, о таблетках, о спазмах в горле, которые мучили Шурика как-то совершенно неожиданно и бессистемно – они сглаживали и упрощали общение.

Да и, по сути, Шурик был незлым, даже теплым парнем. И Лева не чувствовал к нему никакой классовой неприязни. Он вообще был ярым противником классового подхода и привык в представителе любого класса, тем более рабочего, видеть только хорошее.

Нет, дело было не в этом. С Шуриком была связана одна история, вернее, один момент, который вызывал в Леве странный утробный страх, доходящий до отупения.

Однажды Шурик, сидя на лавочке (то ли это было в отделении, то ли в парке, словом, они были вдвоем с Левой), рассказал ему, как реутовские развлекаются долгими зимними вечерами.

Говорил он, как всегда, дергано, скомканно, заикаясь, очень неразборчиво, с массой словечек, которых Лева просто не понимал.

И поминутно сплевывая.

– Ну это… а что… знаешь… вот эти тетки… ну, пожилые вроде, да? А вообще… Как вот мы… Идет она вечером домой, там, с сумкой… да? Ребята берут ее в кружок… Она – ой, мальчики, да я же вас знаю… А они стоят молча… Взяли в кружок… И все. И знаешь, ничего. Выпорют ее, она молчит, собирается и опять домой. И я не знаю, вообще, может, ей даже нравится? А?

– Что сделают? – переспросил Лева.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×