выражениях. Моня скоро к этому привык, и они с Фирочкой-Козочкой не обращали на маму внимания — только посмеивались, обмениваясь взглядами.

Иногда, если было поздно, его оставляли ночевать. Вот тогда Роза Григорьевна и сказала:

— У товарища Цацкеса разбита только челюсть, а все остальное у него — будь здоров, не кашляй. Так что для невинной еврейской девушки из приличной семьи он представляет серьезную опасность.

Они ютились вчетвером в одной комнатке. Моня был пятым. Спали все на полу — кроватей не было, да если бы и были, то для них не нашлось бы места.

Роза Григорьевна укладывала свое семейство, как командир солдат, каждому определяя его место. Моню загоняла к стене, за ним ложилась сама, потом шли двое детей, и крайней — подальше от соблазна — Фирочка-Козочка.

Розе Григорьевне еще не было сорока лет, три года она в глаза не видела своего мужа, и спать, прижавшись к мужской спине, было для нее нелегким испытанием. Утром у нее раскалывалась голова, и она проклинала Монин гипс, который натер ей щеку, и запах лекарств, от которых ломило в висках.

Но Моней она дорожила и даже огорчалась, что не может накормить его хорошим еврейским обедом, — благо, в доме появились продукты, — потому что Моня не может есть как нормальный человек. И его кормят в госпитале через специальную трубку какими-то растворами, от чего она, Роза Григорьевна, приключись с ней такое, сошла бы с ума или наложила на себя руки. С другой стороны, от того, что у него гипс там, где положено быть рту, в доме была экономия, и все продовольствие распределялось на четверых, а не на пятерых.

Одно вызывало у Розы Григорьевны тревогу: дочь явно влюбилась в этого получеловека и смотрит на него такими глазами, что Розе Григорьевне уже не нужно других доказательств. И вот тут в душе галицианской еврейки наступало раздвоение. С одной стороны, чтобы спасти дочь от непоправимой глупости, его надо было всеми средствами отвадить от дома и навсегда покончить с этим делом. Но с другой стороны… Он — кормилец. Без него ее деточкам не видать бы как своих ушей ни яичек, ни молочка, ни сдобных булочек, которые она пекла из заработанной Моней муки. Надо быть ненормальной, чтобы самой взять и отказаться от такой удачи. И Роза Григорьевна не предпринимала никаких шагов.

Она выжидала. Чего? Она же не дура. Пройдет еще немного времени, и все кончится само собой. Моня поправится, с него снимут гипс, и тогда — будь здоров, пиши открытки — загремит опять на фронт. И Фирочка будет свободна. А иметь ее свободной у Розы Григорьевны были веские основания.

Если прежде один только Моня Цацкес разглядел в Фирочке-Козочке принцессу, то сейчас, с прической, сделанной руками влюбленного мастера, она стала такой красавицей, что люди, раньше не замечавшие ее, останавливались на улице как вкопанные и долго смотрели ей вслед. Даже при том дефиците женихов, какой может быть только на четвертом году кровопролитной войны, претендентов на Фирочкину руку было хоть отбавляй. Эти претенденты робели приблизиться к Фирочке, особенно если рядом было это огородное пугало в гипсе, а обращались со своими предложениями к Розе Григорьевне. И она вела переговоры с женихами с трезвой и холодной головой, при этом жеманясь и томно закатывая глаза, словно не дочь, а себя пыталась пристроить в жизни.

А Фирочка-Козочка и Моня Цацкес были на седьмом небе. Такого он еще не испытывал. И она — тоже. Они бродили по укромным местам, держась за руки, и он ни разу не позволил себе ни одного движения, способного ее обидеть. И все время они болтали. Фирочка-Козочка говорила за двоих, а он лишь кивал и улыбался глазами.

Они говорили о будущем. Но это будущее рисовалось далеко не радужным. Скоро Моню выпишут из госпиталя и отправят на фронт. А что будет с Фирочкой-Козочкой? Она же умрет от горя, если больше не увидит его. А что же делать, чтобы не расставаться? Поступить на курсы санитарок и вслед за Моней поехать на фронт и попроситься там в Литовскую дивизию.

Фирочка-Козочка стала ходить на курсы, ничего не сказав маме. Роза Григорьевна узнала об этом, когда было уже поздно, потому что Фирочку-Козочку поставили на военный учет. И сыграть обратный ход — значило зачислить дочку в дезертиры. Со всеми вытекающими последствиями. Роза Григорьевна чуть с ума не сошла.

Они поцеловались, когда с Мони сняли гипс, открыв бледные-бледные губы с неровными следами швов и шрамами на подбородке — гуще чем паутина. Фирочка-Козочка легонько водила губками по шрамам, и Монино сердце замирало. Прикосновение ее губ отзывалось сладким звоном в голове, и в глазах начинало щипать, как перед слезами.

Поцелуй этот был первым и последним. Потому что снятый гипс означал: лечение окончено. И Моню незамедлительно выписали на фронт.

На вокзале Фирочка-Козочка рыдала, как маленький ребенок. Даже Роза Григорьевна пролила слезу. Моня крепился и не плакал.

Курсы санитарок Фирочка-Козочка закончила через два месяца и подала прошение на фронт в Литовскую дивизию. Ее просьбу удовлетворили, и она написала Моне, что выезжает и будет писать ему с дороги каждый день.

Он получил два письма, полные любви и нетерпения. Больше писем не было. Моня даже грозился набить морду полковому почтальону Йонасу Валюнасу, но тот божился, что это не его вина, просто нет больше писем рядовому Цацкесу.

Фима Шляпентох под диктовку дважды писал Розе Григорьевне, но ответа не получил. Тогда они стали запрашивать разные инстанции, ведущие учет потерям, и получили казенный ответ, что их Фирочка-Козочка в списках убитых, раненых и пропавших без вести не числится. Вот и все.

А потом были тяжелые бои под Шяуляем. И Моня несколько раз прощался с жизнью, но — уцелел. А потом подошли к Восточной Пруссии, к самому логову зверя, и война вступила в решающую фазу.

За это время Моня Цацкес пережил столько потерь, что боль от одной потери постепенно притупилась и ушла на самое дно души.

Семья

Сыпал мокрый, быстро таявший снег, но улицы прусского городка оставались белыми. Пух перин и подушек летал в воздухе, оседая на развороченной мостовой, на подоконниках пустых, выбитых окон. Пух облепил черепичную островерхую крышу кирхи и труп убитой лошади с задранными к небу копытами.

Горели дома. Никто не бежал от пожара, не спасал пожитки. Уцелевшие жители, как клопы в щели, забились в подвалы и оттуда со страхом провожали глазами двух русских солдат, которые брели по улице, чавкая ботинками. В мятых, прожженных шинелях, в обмотках, в зимних ушанках и с тощими вещевыми мешками на спинах.

Один солдат был худой и высокий, другой пониже и плотный. Это были рядовые Моня Цацкес и Фима Шляпентох. Дотянувшие, наконец, до Германии в поредевших рядах Шестнадцатой Литовской дивизии.

У Шляпентоха висела на кончике сизого носа мутная капля. Он глубоко вздыхал:

— Я бы не мог…

— То — ты, а то — я, — резко отвечал Цацкес со строгим лицом и непривычно холодными глазами. — Око за око…

— Я бы не мог…

— Ну и заткнись!

Задолго до того, как дивизия ворвалась в Восточную Пруссию, еще когда бои шли в Литве, Моня Цацкес, в очередной раз контуженный, отпросился у начальства на два дня. На попутных армейских «студебеккерах» он добрался до Паневежиса, посмотреть, что сталось с его семьей. Смотреть было нечего. Дом сгорел. А семью убили, как и всех евреев, не успевших бежать из Паневежиса. Убили мать и отца Мони, двух сестричек-подростков — Ципору и Малку, и младшего брата Пиню. Где они похоронены, никто сказать не мог: стреляли евреев в разных местах, в противотанковых рвах, которые опоясывали Паневежис. Литовцев не стреляли. И кое-кто из них изрядно поправил свои дела на еврейском добре.

Монин парикмахерский салон сохранился, и даже вывеска над входом была та же. Два кожаных

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату