фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам.
ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ
ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ
Я весьма благодарен Вам за Ваше волнующее послание. Я переслал его генералу Эйзенхауэру только для его личного сведения. Да сопутствует Вашему благородному предприятию полная удача!
50. ЗВЕНЬЯ ОДНОЙ ЦЕПИ
Когда пишется история войны, то необходимо, анализируя все и всяческие аспекты этой громадной трагедии, строго следовать не за эмоциями, симпатиями или вновь открывшимися мнениями, но за фактами, которые хранятся в документах, газетах, архивах. История может с большой осторожностью принимать как достоверное воспоминания участников эпопеи. С еще большей осторожностью история должна относиться к безапелляционным утверждениям тех людей, которые — волею судеб — были знакомы либо с совокупностью проблем, либо с какими-то, пусть даже значительными, частностями; сплошь и рядом такие люди страдают аберрацией памяти. История обязана называть все имена, перечислять все поражения и победы, не оправдывая одни и не приукрашивая другие.
Пимен только потому и остался в веках, что летопись свою вел отрешенно, как бы ни была горька правда. Любая история — это история факта, а если это не так, то начинается своеволие и подтасовка, которая — даже будучи рождена лучшими побуждениями — все равно отомстит неуважительностью современников и презрительной усмешкой потомков.
Как только историк становится пристрастным, как только он хочет поярче выписать зло и посильнее воспеть правду, как только историк начинает расставлять свои акценты в исследовании — так сразу же такое писание делается сомнительным упражнением в безответственности. Правда, только правда, вся правда — это великолепная присяга для историка, ибо от его свидетельств зависит не только жизнь одного человека, но воззрение поколений. А воззрение будущих поколений — это такая материализованная сила, которая может или сохранить планету, или разнести ее в тихие, стремительные груды известняковой или гранитной породы, и в подоплеке первого шага к этой трагедий будет усталая мысль того, кто вправе решать: «А ну вас всех к чертовой матери с вашей наивной ложью. Надоело...»
Мельников тогда, в госпитале, харкая черными брызгами крови, сказал:
— Бородин, ты ж не дитя. Нас можно ругать за жестокость предъявляемых нами требований, но я хотел бы посмотреть, как сложилась бы обстановка без «СМЕРШа» в сорок первом и сорок втором, когда отходили, и в сорок третьем, когда было тоже не сладко, и в сорок четвертом, когда бандеровцы, и в сорок пятом, когда придется заниматься гестаповцами и СС уже в самой Германии. Кому ими придется заниматься? То-то и оно — нам, «СМЕРШу». Для того чтобы политотдел мог верить, мне приходится не верить.
— Но здесь ведь совсем другое дело... Это мои люди, я их знаю. И если Вихрь доверяет Ане, значит, у него основания доверять ей.
— «Другое дело, другое дело...» Ты ж не дитя, Бородин: деза, составленная гестапо, от нее была? Была. Это раз.
— А где два? Два у меня в кармане. Она ушла, она предлагает комбинацию с полковником разведки Бергом. Это тоже не семечки. Так что не загибай пальцы, два — в мою пользу.
— Люблю я тебя за нежность характера, Бородин.
— Я тебя тоже люблю за нежность характера, не в этом суть вопроса.
— И в этом. Я в сорок третьем отпустил одного хитрого типа, «перевербовавшись» к нему. Вернее, как отпустил? Не отпустил, устроил спектакль с побегом. А потом всю его цепь получил и верную связь с его центром. Я их полгода дурил, полгода от них принимал оружие и связных. Может, у тебя таких комбинаций не было? Так я тебе напомню твоего троцкиста из Валенсии, если забыл.
— То хитрый тип, то троцкист, а здесь Аня.
— Аня, Аня... Что ты заклинания произносишь? Аня Аней, а полковник разведки Берг остается Бергом.
— Так что ж ты предлагаешь?
— Генштаб о той шифровке, что передали их кодом, молчит?
— Молчит.
— Это твой единственный козырь. До тех пор, пока ты ничего не получил из Москвы, считай, что ты со мной советовался, а если и дальше будут молчать, в официальном порядке связывайся с Кобцовым, пусть подключается.
— Ты же знаешь его...
— Ну...
— Ты представляешь, что он сразу предложит?
— Представляю. А ты диалектику чтишь?
— Попробуй не почти. Он сразу дело накрутит.
— И правильно сделает, — усмехнулся Мельников. — А что касаемо диалектики — она есть единство противоположностей. Борись. За кем правда, тот и возьмет.
— Пока я с ним буду бороться, дело станет.
— А что у тебя Вихрь — дитя? Он же серьезный парень. В конце концов, победителей не судят.
— Ты что, Кобцова боишься?
Мельников пожевал белыми губами, сдержал приступ кашля, от этого лицо его посинело, потом он закрыл глаза, долго приходил в себя, осторожно выдыхая носом и сказал:
— Я боюсь только одного: как бы этот самый Берг не переиграл всех наших, и тогда Краков взлетит на воздух, а это будет небывалое свинство, что мы город спасти не смогли. Вот чего я боюсь. Ты же не дитя, ты ж понимаешь.
— Я попробую сегодня запросить Генштаб.
— Ты их не поставил в известность?
— Я сразу приехал к тебе.
— А еще говорят, что разведчики и особисты плохо живут.
— Мельников с Бородиным живут хорошо.
Мельников посмотрел на Бородина воспаленными, блестящими глазами, поманил его пальцем, тот нагнулся; Мельников, зажав рот платком, прошептал:
— Разведка, узнай у врачей: скоро мне в ящик, а?
— Ты что?
— Борода, ты меня только не вздумай успокаивать. Я старый-престарый, битый-перебитый чекист. Ну... Валяй... Попробуй. Я б сбежал, да ведь заразить страшно: они молчат, не говорят мне — открытая форма или безопасный я для окружающих.
...Бородин вернулся через полчаса, сел возле своего друга и долго расправлял халат на галифе, чтоб складок не было. Мельников сказал:
— Если б ты пришел резвый и стал меня по руке хлопать, вроде нашего парткома, я б сразу понял — адью!
— Они говорят, что выцарапаться можно, — ответил Бородин, — можно, хотя все это зависит от тебя больше, чем от них.
— Дурачье. А они все темнили. А мне, если темнят, лучше не жить. Спасибо, Борода. Тогда