Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться... Сердце — пык, я — в могилку, а что вам без меня тут делать, а?!
— Это верно. Без вас мне будет худо.
— Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки.
— Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал.
— Оттого, что исповедуете гуманизм?
— «Среди рабов нельзя быть свободным...», — вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать.
— Но ведь вы делились своими мыслями с палачами?
— Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, — усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц.
— Молодец, — сказал Роумэн, — это хорошо. Едем отсюда, сядем в другом месте, там и поболтаем.
В машине он молчал, не сказал ни слова, только курил одну сигарету за другой.
Они зашли в «Каса де Андалусия», неподалеку от Пласа-Майор, в самом древнем районе Мадрида; стены были, как и повсюду в Испании, беленые, словно на Украине; на этих беленых стенах хорошо читались бело-голубые изразцы с типично андалусийскими выражениями: «Зубы важнее родственников», «То, что должен отдать племянникам, съешь с хлебом и запей вином!», «Вино — сила, вода — ревматизм», «Кто много пьет, тот поздно платит».
Роумэн заказал вина; оно было таким красным, что в грубых стаканах казалось совершенно черным, пахло зноем и затаенной темнотою бодег51. Народа было мало, время обеда кончилось, все разошлись по домам, спать до пяти часов, проснутся, с шести до восьми посидят в своих бюро, конец работе, все равно платят ерунду, настоящие деньги можно сделать на контакте с нужными людьми, здесь или в «Каса Галисия», или в «Эль Бодегоне», где собираются немцы, в «Ритце», куда стали наведываться американские торговцы; падки до фламенко, корриды, ловли форели; тут с ними и налаживай контакт, на государство надежды плохи, только бы урвать, выгоды не дождешься.
Роумэн сделал еще один глоток, снова закурил, продирижировал спичкой перед лицом Штирлица, дождался, пока она потухла, бросил ее в большую пепельницу и сказал:
— Так вот, я вам расскажу мою историю... Первые два дня после ареста меня не трогали... Со мной вел вполне культурные беседы высокий брюнет с игривыми глазами... Он говорил, что я теперь бесследно исчез, разбился при приземлении, утонул в озере, угодил в огнедышащую трубу металлургического завода, так что не надо питать никаких надежд на конвенцию о военнопленных. Он согласился при этом, что, возможно, кто-то в тюрьме мог запомнить меня, но и в этом случае не стоит уповать на возможную помощь швейцарского Красного Креста, потому что я был выброшен с парашютом не в военной форме, а в штатском, следовательно, я — лазутчик, а лазутчики не подпадают под статус военнопленных. «Я бы, — добавил брюнет, — голосовал за то, чтобы люди нашей профессии причислялись к солдатам, вдруг мне придется прыгнуть с парашютом где-нибудь во Флориде, но, увы, с моим мнением не считаются». Следовательно, заключил он, если я не стану говорить, он ничего не сможет сделать для того, чтобы помочь мне. «Вы шли с заданием встретиться с кем-то. Нас интересует: с кем, где, когда? Можете не говорить о вашем задании. Нам нужно получить вашу связь. Это все, чего мы от вас хотим». Я ответил, что даже если бы я знал связного, я бы не стал рассказывать, и попросил его понять меня верно: «Вы бы не стали ничего рассказывать, окажись на моем месте, правда?» Брюнет ответил, что не следует сравнивать его, идейного человека, и американского лазутчика, который получает за свою работу деньги от финансовых акул Уолл-стрита. Я ответил, что я ничего не получаю от Уолл-стрита, что я солдат, преданный присяге. Тогда он дал мне время на раздумье, но предупредил, что если день встречи со связным будет невозвратно потерян, если я избрал тактику затяжки, то пенять мне придется на себя. Я повторил, что связник мне неизвестен, наплел ему, что меня должны были найти в отеле «Кайзерхоф» в Димгине, и на этом допрос прекратился. Через семь часов меня привели в другую камеру. Там брюнета не было, сидел маленький, рыжий, потный и, видимо, очень больной человек, который сказал, что связника схватили в «Кайзерхофе» и сейчас нам устроят очную ставку. Я посмеялся про себя, потому что знал, где меня ждет связник. В камеру привели девушку, гречанку, я об этом узнал, когда они начали ее мучить, она кричала на своем языке. Рыжий пригласил трех молодых пьяных парней, велел им сесть на стулья, которые были аккуратно расставлены вдоль стены, и начал допрашивать девушку, требуя, чтобы она призналась в том, кто послал ее в «Кайзерхоф» и кого она должна была там встретить. Она отвечала, что ее никто туда не посылал, ее взяли на улице, когда она проходила мимо отеля. Рыжий несколько раз монотонно повторил свой вопрос, потом сказал, что ей придется пенять на себя, если она сейчас же во всем не признается. Бедненькая заплакала и сказала, что не знает, в чем надо признаваться, тогда рыжий повернулся к пьяным парням, кивнул им, они подошли к девушке, сорвали с нее одежду и начали ее насиловать. Я никогда больше не слышал, чтобы человек так кричал, как та несчастная. Рыжий посмотрел на меня и сказал, что он сейчас же отпустит эту девушку, если я скажу ему правду. А я не мог ему сказать правду, потому что на связь ко мне должна была прийти женщина, не такая молоденькая, как эта, но женщина, которая ничего не может сделать, если ее ломают три гогочущих пьяных маньяка. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, но рыжий ударил меня резиновой дубинкой по шее. Я прикусил язык от неожиданности, он вспух, стал похож на говяжий, который продают в мясных лавках. Это был апокалипсис, полтора часа, девяносто минут ужаса. Я попытался броситься на них, на этих скотов, но меня повалили и стали избивать; я был натренирован закрываться, это спасло меня в тот вечер, но на следующее утро они привязали меня к креслу, предварительно раздев донага, и начали пытать, прикасаясь проводом, через который был пропущен ток, к члену. Никогда не испытывали такого рода ощущения?
Штирлиц продирижировал перед лицом Роумэна спичкой, бросил ее в пепельницу, затянулся и ответил:
— Нечто подобное испытывал.
— Кто вас пытал? Где? Когда? За что?
— Если я тогда ничего не ответил, то почему вы думаете, что я отвечу сейчас?
— Потому что, если вы мне ответите, разговор пойдет по иному руслу.
— Это никогда не поздно — изменить русло разговора... Честно сказать, меня больше всего интересует, как вы смогли выбраться из того ада?
— Почему вас интересует это?
— Потому что оттуда было нельзя уйти... Или для вас организовывали уход... После того, как вас сломали...
— Вы не верите мне?
— Вы просили меня рассказать, что такое фашизм... Вот я и задал такой вопрос, потому что фашизм никому и ничему не верит, он верит лишь себе... Следовательно, позвольте мне повторить вопрос: как вы оттуда выбрались?
— Я отвечу... Только сначала я должен подчеркнуть одну немаловажную деталь... После тех пыток я стал импотентом... или около того. Говорят, что все зависит от женщины... В постели... Женщины, которые потом ложились в мою постель, предпринимали немало усилий, чтобы вернуть меня к жизни... У них это плохо получалось... Это получилось у меня самого, когда я понял, что встретил женщину, которой готов отдать всего себя...
— Как ее зовут?
Роумэн отодвинул пепельницу, пожал плечами:
— Хочется знать ее имя?
— Очень.
— Что ж, все зависит от того, в какое русло устремится наш разговор... Что же касается того, как я спасся, то могу сказать, что меня выручили наши летчики... Они разгрохали вашу вшивую тюрьму, и меня перевели в лагерь, а он был неподалеку от залива, и я решил, что лучше пусть меня пристрелят при побеге, чем я расскажу все, чего не имел права рассказывать вашим мерзавцам. Я шел на связь к подпольной группе, в состав которой входили три женщины и один инвалид. Имя одной из этих женщин было довольно громким в вашем поганом рейхе, потому что ее муж был известным коммунистом, его гильотинировали в