сделку нарушить.

— Это недальновидно.

— По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка — чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.

Донован пожал плечами:

— Он похудел...

— Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?

— Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии...

— Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!

— Вы не имеете права запрещать мне что-либо, — ответил Донован. — Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас — свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.

...Победил, однако, Джексон. Гневу его не было предела; он намекнул, что обратится к прессе, будет скандал; Донована отозвали в Америку; перед отъездом он тем не менее встретился с Герингом еще раз.

Да, думал Геринг в короткие минуты перед сном, не занятые работой над документами, единственно правильная линия моей защиты — это защита чистой идеи и обвинение тех, кто отклонялся от нее. Да, конечно, Донован прав: Ганс Франк и Эрнст Кальтенбруннер больные люди, психика их разболтана, они жили грезами, они были до такой степени наивны, что даже не позволяли себе думать о возможной катастрофе, совершенно лишены охранительного инстинкта, никак не думали о будущем, когда придется отвечать за каждый документ, вышедший из твоей канцелярии. Я был ближе к фюреру, я никогда не забуду, как он, на третий день после прихода в имперскую канцелярию, с удивлением посмотрел на толстенные папки, которые ему принесли чиновники — для прочтения и подписи. Я помню, как он сказал: «Если я буду читать и подписывать ваши бумаги, я не смогу думать и выступать перед нацией. Я назначил министров, с ними и решайте все текущие дела, я не подпишу ни одного документа, кроме поздравительных или соболезнующих телеграмм лидерам моего уровня». И уехал ужинать в свой любимый мюнхенский ресторан, пригласив, как всегда, Шпеера и двух ветеранов, работавших в Гейдельбергском университете. А несчастный Штрайхер каждый день писал по статье в свою газету с требованием покончить с евреями! Наивный идеалист, он подписывал каждую свою строку, ему и в голову не приходило, что все же фюрер представлял трагический исход всего нашего предприятия, поэтому придумал себе защиту заранее, в далеком тридцать третьем... Что ж, ему, Герингу, придется защищаться таким же образом здесь, в Нюрнберге, спустя двенадцать лет после тех событий, боже мой, всего двенадцать лет, а ведь кажется — жизнь прошла, долгая, счастливая и прекрасная жизнь...

Да, думал он, я признаю свое лидерство, я настаивал на целесообразности наших постулатов, да, мы хотели спасти Европу от марксизма, сделать это могла лишь сильная Германия, а не Веймарская республика, да, были издержки, да, я клеймю позором ненужные жестокости, о которых я ничего не знал, но все, что я делал, было подчинено лишь одному — спасению немецкого народа, европейской культуры и противоборству с большевизмом.

Штирлиц — IX (Бургос, октябрь сорок шестого)

Он не знал, сколько времени продолжалось расслабленное забытье, в которое он провалился, едва только голова прикоснулась к подушке.

Он проснулся, потому что ему показалось, будто кто-то тронул его за плечо. В номере, однако, никого не было: тишина, привычное одиночество; только здесь просторно, не как в мадридском пансионате; два окна, альков, большая ванна; человек быстрее привыкает к маленьким пространствам; здесь, в огромном номере, Штирлиц чувствовал себя неуверенно.

Спи, сказал он себе. Ты вырвался. Завтра ты будешь на границе, поэтому надо как следует отдохнуть; все позади, ты вернешься на Родину, только наберись сейчас сил, нужно быть собранным и крепким, завтра будет трудный день, но ты сделаешь все, что задумал, только уверенное желание приносит победу, ты победишь. Повернись на правый бок, как учил папа, начни считать до ста и сразу уснешь. Нет, возразил он себе, я не усну, и это очень плохо, действительно плохо, потому что буду совершенно разбитым, а когда задумано главное дело, нужно ощущать свое тело собранным, а мозг отдохнувшим, готовым на стремительные, но выверенные решения.

Он посмотрел на часы — половина третьего; а я хотел встать в семь, не получилось. А может, высплюсь в автобусе? Нет, в автобусе не поспишь, нигде нет таких шумных и веселых людей, как в Испании, да и ехать предстоит через те места, где я был девять лет назад; возвращение в молодость — если тридцать семь лет допустимо считать молодостью, — бьет по нервам, я не смогу не думать о Яне Пальма, о Васеньке, который был Базилем, о прекрасной Клаудии, я не смогу не вспоминать, как мне устроили переход за линию фронта к нашим, к Владимиру Антонову-Овсеенко и Михаилу Кольцову.

Штирлиц поднялся с кровати, света включать не стал, поймав себя на мысли, что по-прежнему боялся слежки, хотя полагал, что наблюдения сейчас не должно быть, найти его практически невозможно, тем более субботний день, в полиции ведь тоже работают люди, имеют же они право на отдых; пожалуйста, отдыхайте как следует, милые жандармы, пейте, гуляйте с подругами, спите, только не сидите в своих кабинетах на Пуэрта-дель-Соль возле телефонных аппаратов, не надо, сядете послезавтра, когда меня не будет уже в вашей стране...

Он подошел к столу, на котором высился большой приемник; Штирлиц не слышал иностранного радио с тех пор, как оказался в Испании, потому что в его пансионате старик портье держал репродуктор, который передавал сообщения одной лишь мадридской станции, а знакомых у него не было — он не имел права их заводить без санкции связника из ОДЕССы, иначе лишат дотации, на что тогда жить, — так что информацией, кроме той, которую организовывали франкисты, он не располагал, о реальном положении в мире скорее догадывался, чем знал, а он относился к числу таких людей, которые верили только факту, а никак не домыслу, какой в нем прок, расслабляющая мозг маниловщина, безысходность...

Наверное, не работает эта древняя бандура, подумал Штирлиц, включая приемник; он, однако, ошибся, бандура работала, причем отменно. Он долго пытался поймать Москву; безрезультатно. Германия — как восточная зона, так и западная — передавала фокстроты; Париж вальсировал; повезло с Англией — он нашел станцию, которая транслировала передачу из Нюрнберга; обозреватель комментировал речи правозаступников; более подробно остановился на выступлении адвоката, защищавшего Альфреда Розенберга, цитировал отрывки из речи:

— «В июле 1942 года Борман писал Розенбергу. Смысл письма Бормана, которое в оригинале не существует, сводился к следующему: славяне должны на нас работать, а те, кого мы не можем использовать, пусть умирают. Заботиться о состоянии их здоровья излишне. Плодовитость славян нежелательна. Образование опасно. Достаточно будет, если они смогут считать до ста. Каждый образованный русский — наш враг в будущем. Религию мы оставим им как средство отвлечься. Что касается их снабжения, то обеспечить надо только самым необходимым. Мы — господа и должны получать все в первую очередь.

На это письмо ближайшего сотрудника Гитлера Розенберг мог дать только один ответ: выразить внешнее согласие и сделать кажущуюся уступку. Такая удивительная внешняя перемена в установках начальника вызвала озабоченность в восточном министерстве.

Розенберг, давая показания, сказал, что он согласился с этим только для того, чтобы успокоить Бормана и Гитлера...

Двенадцатого октября сорок четвертого года Розенберг через Ламмерса передал фюреру прошение

Вы читаете Экспансия — I
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату