нашел только несколько листков почтовой бумаги, предназначавшиеся для писем родителям.
И тогда я подумал: буду переписывать на кожушок. Его дали мне в день приезда крестьяне; он был сшит из кусков овчины мехом наружу, причем на одних кусках мех был длинный, на других короткий и располагались они без всякого порядка, а кожей он был внутрь. Довольно долго я выбирал, какой фрагмент переписать, потому что размеры кожушка были не беспредельны, а в некоторых местах кожа была попорчена, вся в мелких трещинках. И я выбрал ту главу, где Урсула путешествует в сомнамбулическом состоянии. Мне бы тоже очень хотелось, заснув на своем топчане, увидеть, что делает мама в нашей квартире, находящейся от меня в пятистах километрах, присутствовать при ужине родителей, посмотреть, как они едят, какого цвета у них тарелки, вдыхать запах еды, которая стоит перед ними, послушать, о чем они говорят… А еще я, как Урсула, побывал бы в таких местах, где никогда не ступала моя нога…
Писать ручкой на шкуре старой горной овцы дело не из легких, потому что она неровная, шершавая. Чтобы поместилось как можно больше текста, писать пришлось мелко, а это потребовало просто невероятного внимания и сосредоточенности. Когда я, наконец, записал всю изнанку кожушка, включая и рукава, пальцы у меня болели так, будто их отбивали молотком. Завершив этот труд, я уснул.
Разбудили меня шаги Лю, было три ночи. Ощущение у меня было, что проспал я недолго: лампа еще чадила, керосин в ней не выгорел. В полусне я видел, как он входит в комнату.
— Спишь?
— Как бы и нет.
— Вставай, я тебе кое-что покажу.
Он подлил в лампу керосина, и когда огонек разгорелся, взял ее, подошел к моему топчану и сел на край; глаза у него пылали, волосы были взъерошены, торчали во все стороны. Из кармана Лю вытащил аккуратно сложенную квадратом белую тряпочку.
— Ну, вижу. Портнишечка подарила тебе носовой платок.
Он промолчал и стал медленно разворачивать тряпочку; я распознал в ней оторванный край сорочки, явно принадлежавшей Портнишечке, которую она сама сшила.
В нее были завернуты несколько сухих кожистых листьев. Красивых, в форме крыльев бабочки, а цвета они были от ярко-оранжевого с переходом через коричневый до светло-золотистого, и на всех были темные пятна засохшей крови.
— Это листья гингко, — объяснил мне Лю. — Большого, могучего дерева, которое растет в одной потаенной долине к востоку от деревни Портнишечки. Мы под ним занимались любовью, стоя. Она была девушка, и кровь капала на землю, на листья.
На несколько секунд я лишился дара слова. А когда, наконец, мне мысленно удалось представить
это дерево, его могучий ствол, величественную крону и ковер из опавших листьев на земле, я переспросил:
— Стоя?
— Ну да, как лошади. Наверно, поэтому она после смеялась, как сумасшедшая, да так громко, что смех ее разносился по всей долине, так что даже птицы напугались и поднялись в воздух.
«Урсула Мируэ», после того как она раскрыла нам глаза, в назначенный срок была возвращена ее законному владельцу, то есть лишившемуся очков Очкарику. Мы таили иллюзию, что, может, в благодарность за тяжкую, почти нечеловеческую работу, которую мы сделали за него, он даст нам почитать и другие книжки, что хранились в его таинственном чемодане.
Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.
Как мы сожалели, что вернули Очкарику книгу! «Надо было оставить ее у себя, — не раз сокрушался Лю. — Я прочел бы ее страница за страницей Портнишечке. Уверен, от этого она стала бы утонченней, культурней».
Подозреваю, что такая уверенность появилась в нем после прочтения Портнишечке фрагмента, который я переписал на свой овчинный кожушок. В один из выходных дней Лю, с которым мы частенько менялись одеждой, взял мой кожушок, отправляясь на свидание с Портнишечкой к дереву гингко в долине любви.
— После того как я прочел ей текст Бальзака, — потом рассказывал он, — она взяла у меня кожушок и перечла все сама в полном молчании. Я слышал, как над нами шелестят листья, да где-то вдалеке журчит ручей. Погода была прекрасная,
небо чистое, лазурное, как в раю. Дочитав, она какое-то время сидела, замерев с открытым ртом, держа кожушок в обеих ладонях, ну в точности как верующие держат какие-нибудь священные реликвии.
— Старина Бальзак, — продолжал он, — настоящий волшебник. Такое впечатление, что он возложил незримую руку на голову этой девушки и она преобразилась, в ней появилась какая-то мечтательность, и понадобилось время, чтобы она снова вернулась на эту грешную землю. И знаешь, что она сделала? Надела твой вонючий кожушок, который, кстати, ей здорово идет, и объявила мне, что контакт слов Бальзака с телом принесет ей счастье и сделает умной…
Восприятие Бальзака Портнишечкой страшно обрадовало нас и вновь заставило пожалеть, что мы вернули книгу. И лишь в начале лета нам подвернулась новая оказия выманить у Очкарика еще одну книжку.
Было воскресенье. Очкарик развел огонь перед своим домом, поставил на два камня большой котел и налил в него воды. Мы с Лю, только что пришедшие к нему в гости, были потрясены этой невиданной хозяйственной активностью.
Поначалу он даже не разговаривал с нами. Вид у него был усталый и страшно унылый. Когда вода закипела, он с отвращением содрал с себя куртку, бросил в котел и длинной палкой стал ее притапливать. Наклонясь к котлу, окутанный клубами пара, Очкарик все крутил несчастную куртку палкой в воде, на поверхности которой появлялись черные пузыри, всплывали крошки табака; амбре, надо признать, при этом было довольно мерзкое.
— Ты что, вшей, что ли, бьешь? — поинтересовался я.
— Ну да. Набрался их до черта на Тысячеметровой мельнице.
Название этой мельницы мы слышали, но бывать на ней нам не приходилось. Она находилась далеко от нашей деревни, полдня пути, не меньше.
— А чего ты туда поперся? Что ты там делал? Очкарик не ответил. С сосредоточенным видом
он снимал рубашку, майку, штаны, носки и бросал их в кипящую воду. Его тощее тело с торчащими костями было покрыто красными прыщиками, вся кожа в расчесах, на ней виднелись кровавые полосы, оставленные ногтями.
— На этой чертовой мельнице потрясающе огромные вши. Представляете, они даже ухитрились отложить яйца в швах одежды, — пожаловался Очкарик.
Он сходил к себе в дом и вернулся, неся в руках трусы. Прежде чем бросить в котел, он показал их нам. О Господи! Во всех швах гнездились вереницы черных гнид, блестящих как маленькие жемчужины. Стоило мне глянуть на них, и я весь с головы до ног покрылся гусиной кожей.
Сидя у костра, мы с Лю поддерживали огонь, подбрасывая полешки, а Очкарик длинной палкой мешал в котле белье. Вскоре он все-таки открыл нам тайную причину, заставившую его отправиться на Тысячеметровую мельницу.
Две недели назад он получил письмо от своей матери, как я уже упоминал, поэтессы, когда-то известной в нашей провинции своими одами, в которых она писала о дождях, о туманах и о робких воспоминаниях первой любви. В письме она сообщала, что один из ее друзей назначен главным редактором журнала, посвященного революционной литературе, и что он пообещал постараться найти место в редакции для Очкарика, невзирая на всю сомнительность его нынешнего положения. Но чтобы не выглядело так, будто Очкарик принят по блату, он предложил ему сначала собрать в горах народные песни, подлинные, простые, отмеченные реалистическим романтизмом песни горцев, каковые и будут незамедлительно опубликованы в журнале.
После получения этого письма Очкарик жил в счастливых грезах. Все в нем переменилось, Впервые