положила на кровать, и ее дряблые накрашенные веки медлительно и грузно смежились.
— Разбуди их, — велела мне Портнишечка. — Расскажи им фильм.
— Какой?
— Неважно. Любой. Главное, чтобы они не заснули…
То был самый невероятный сеанс в моей жизни. В затерянной горной деревне при колеблющемся свете керосиновой лампы я у постели моего друга, лежащего в забытье, рассказывал северокорейский фильм молоденькой девушке и четырем старым колдуньям.
Я худо— бедно справлялся с сюжетом, кое-как разматывал его. И уже через несколько минут история несчастной «девушки с цветами» завладела вниманием моих слушательниц. Они даже задавали мне вопросы, и чем дальше, тем реже клевали носом.
И все— таки я чувствовал: мне было далеко до магии, которую создавал своим рассказом Лю. Я не рожден сказителем. И не был им. Примерно через полчаса после начала рассказа я добрел до того места, когда «девушка с цветами», с огромным трудом раздобыв немножко денег, прибегает в больницу и узнает, что ее мать умерла и что перед смертью она долго и отчаянно повторяла имя дочери. В общем, все как в нормальном пропагандистском фильме. Это был первый кульминационный момент сюжета. И при показе фильма и когда мы рассказывали его крестьянам нашей деревни, в этот миг все зрители и слушатели плакали. Но, возможно, колдуньи были сделаны из другого теста. Слушали они внимательно и даже не без некоторого волнения. Я даже иногда словно бы чувствовал, как по спинам у них пробегают мурашки, но ни единой слезинки из них выжать не удалось.
Слегка разочарованный достигнутыми результатами, я решил подкинуть несколько трогательных подробностей про то, как у «девушки с цветами» задрожали руки и денежные купюры посыпались на пол. Однако на слушательниц должного впечатления это не произвело.
И вдруг из-за москитной сетки раздался голос, причем звучал он так, словно доносился из глубокого колодца:
— Пословица гласит, — вибрировал голос Лю, — что чистое сердце способно заставить расцвести и камень. Но скажите мне, неужели сердце «девушки с цветами» было недостаточно чистым?
Я куда больше был поражен тем, что Лю слишком рано произнес финальную фразу фильма, чем его внезапным пробуждением. Но какое потрясение я испытал, когда взглянул на слушательниц: все четыре колдуньи плакали! Слезы, прорвав все плотины, торжественно струились обильными и бурными потоками по их старческим, изборожденным морщинами лицам.
Какой несравненный сказительский талант был у Лю! Даже повергнутый на ложе болезни жестоким приступом малярии, он был способен воздействовать на слушателей, всего лишь промолвив, пусть и не к месту, фразу, которую в фильме произносил закадровый голос.
Ни шатко ни валко я продолжал рассказ, и вдруг у меня появилось смутное ощущение, что во внешности Портнишечки произошла какая-та перемена. И вправду, ее длинная коса была расплетена, и густые волосы, подобно гриве, обильным потоком струились по спине. Я догадался, что это сделал Лю рукой, высунутой из-за москитной сетки. Внезапно сквозняком погасило лампу, и в самый миг, когда она гасла, мне показалось, что я вижу, как Портнишечка приподнимает край москитной сетки, наклоняется к Лю и губами касается его лица в поцелуе.
Одна из колдуний снова зажгла лампу, и я еще долго пересказывал истерию про северокорейскую девушку. Рассказ мой сопровождался обильным елезо— и соплеизвержением старых колдуний под аккомпанемент всхлипываний и сморканий.
Глава вторая
У Очкарика был чемодан, который он старательно прятал ото всех.
Мы были друзьями. (Помните, я уже упоминал его имя, рассказывая про нашу встречу с отцом Портнишечки на тропе, как раз когда мы направлялись в гости к Очкарику.) Деревня, в которой он
перевоспитывался, располагалась на склоке горы Небесный Феникс ниже нашей. Мы с Лю частенько приходили к нему вечерком приготовить что-нибудь вкусненькое, когда нам удавалось раздобыть кусок мяса или бутылку спиртного или хотя бы наворовать с крестьянских огородов приличных овощей. Мы всегда делились с ним, как если бы втроем составляли одну шайку. И потому нас здорово удивило, что он скрывает от нас существование этого таинственного чемодана.
Жил он в том же городе, что и мы; отец его был писатель, а мать поэтесса. Но не так давно оба они попали в немилость у властей, подарив тем самым любимому сыну те же самые «три шанса из тысячи», что были и у нас с Лю. Но даже при совершенно безнадежном положении, которым он был обязан своим родителям, Очкарик все равно пребывал в постоянном страхе.
Его пугало буквально все. Когда мы бывали у него, у нас возникало ощущение, будто мы трое преступников, замысливающих при свете керосиновой лампы зловещий заговор. Вот, к примеру, мы собираемся пировать; мы все трое чудовищно голодны, и аромат приготовленного нами мяса вызывает у нас обильное и сладострастное слюноотделение, однако стоило кому-нибудь постучать в дверь, как Очкарик тут же впадал в жуткую панику. Он вскакивал, хватал мясо, запрятывал его в самый дальний угол, словно оно было краденое, а на его место ставил тарелку с какими-нибудь гнусными, уже прокисшими и провонявшими маринованными овощами; есть мясо ему казалось преступлением, на которое способна только буржуазия, неотъемлемой частью каковой являлось его семейство.
На другой день после сеанса устного кино, который я провел для четырех колдуний, Лю почувствовал себя немножко лучше и объявил, что хочет вернуться в нашу деревню. Портнишечка не особенно удерживала его; думаю, она до смерти устала.
После завтрака мы с Лю вышли из дома Порт-нишечки. Влажный воздух раннего утра овевал приятной свежестью наши разгоряченные лица. Лю на ходу курил. Тропа сперва шла под небольшой уклон, потом стала подниматься. Я поддерживал больного под руку на крутом склоне. Грунт был мягкий и влажный, а над головами у нас нависали ветви. Когда мы проходили мимо деревни Очкарика, то увидели, что он работает на рисовом поле: вспахивает его на буйволе.
Борозд, которые он прокладывал в жирной грязи, видно не было, поскольку поле, как и положено, сантиметров на пятнадцать было покрыто водой. Очкарик, голый по пояс, в трусах, брел, по колено увязая в грязи, за черным буйволом, который с явным трудом тянул плуг. Лучи утреннего солнца отражались в стеклах очков пахаря.
Буйвол был обычного роста, но с неимоверно длинным хвостом, которым он взмахивал после каждого шага, словно желая залепить очередной порцией грязи и прочих нечистот в лицо своему робкому и не слишком опытному погонщику. И хотя Очкарик старался уклониться от ударов, достаточно было на секунду замешкаться, как тут же хвост хлестал его, наподобие бича, по физиономии, и сшибал очки. Очкарик изрыгал проклятие, выпускал из правой руки вожжи, из левой рукоять плуга, хватался, словно пораженный внезапной слепотой, за глаза, верещал и выкрикивал ругательства.
Он был так разъярен, что даже не услышал наших приветственных радостных криков, а мы действительно были рады его видеть. Близорукость у него была чудовищная, и сколько бы он ни щурил глаза, ему все равно не удалось бы узнать нас с двадцатиметрового расстояния и отличить от крестьян, что работали на соседних полях и от души веселились, наблюдая за ним.
Согнувшись, он вслепую шарил в грязи, отыскивая очки. Выражение его выпученных глаз
испугало меня: в них не было уже ничего человеческого.
Видимо, Очкарик пробудил в буйволе садистский инстинкт. Он развернулся и, волоча за собой плуг, направился к Очкарику, явно намереваясь раздавить очки копытами или запахать их лемехом плуга в грязь.
Я сбросил башмаки, снял штаны и вступил на рисовое поле, оставив Лю сидеть на краю тропы. И хотя Очкарик решительно не желал, чтобы я участвовал в поисках, очевидно, опасаясь, что это только затруднит их, именно я, шаря в грязи, наткнулся на очки. К счастью, они не разбились.
Когда же мир вновь обрел для него ясность и четкость, он был потрясен, увидев, до чего довела Лю малярия.