Николаевна воскликнула:
— Тысяча сто градусов, Боряев, точно, как я говорила! А нужно тысячу двести или даже больше. У вас печь идет холодно.
И тут Боряев поиздевался надо мной. Он знал, что я орудую пирометром так же искусно, как сам он — металлургическим ломиком, Витенз — рейсфедером, а химик Алексеевский реактивами и растворами. Он превратил мою умелость в предмет насмешки.
— Будет исполнено, — пообещал он. — Нужно лишь поточнее определять температуру, а поддерживать ее на заданном уровне я всегда сумею. Между прочим, Сергей способен и не глядя на жар, а просто взирая на стену, показать на приборе любую желанную температуру.
Ольга Николаевна не поверила. Я держал в руке оптическую трубку, а измерительный прибор стоял в стороне, это была старая конструкция, выпуск которой я сам налаживал в Ленинграде перед арестом, — первые наши отечественные оптические пирометры.
— Дайте тысячу двести шестьдесят градусов, — приказала она.
Они с Боряевым склонились над прибором. Я навел телескоп на темную стену, покрутил реостат и, когда лампочка, горевшая в оптической трубке, достигла нужной яркости, сказал:
— Готово, измеряйте! Тысяча двести шестьдесят пять градусов! Ольга Николаевна с изумлением глядела на Боряева, тот торжествовал. Я еще не понимал, отчего он радуется. Но когда он заговорил, я понял суть его торжества.
— Вот и работайте с таким ловкачом, — сказал он. — Он назовет вам любую цифру, а потребуйте проверки, тут же повторит ее. У меня нет уверенности, что температуры точно те, которые он называет.
— Договоритесь между собой, как измерять, — сказала она сухо. — Но держите строго предписанный режим.
Она тут же ушла, а я с горечью сказал Боряеву.
— Скотина ты, Иван! Разве я когда-нибудь называл неверные цифры?
— Дурак! — ответил он снисходительно. — Чего яришься? Я же не ругал, а хвалил твое умение. Скажи лучше спасибо за похвалу.
Я убрался от него подальше. В электролизной Тимофей Кольцов показывал двум ученицам, Фене и Оле, как налаживать на ванне циркуляцию раствора. Шел электролиз никеля. Первую пластиночку норильского никеля всего несколько дней назад получил старый электрохимик Семенов на сконструированной им настольной ванночке. Милый Николай Антонович безмерно гордился своим достижением, он признался мне, что этот тонкий листочек размером с папиросный коробок — самый большой успех всей его электрохимической жизни И хоть он уже стар и не надеется на скорое освобождение, он теперь видит, что жизнь свою — хоть и за колючей проволокой — прожил недаром.
Первый норильский никель Ольга Николаевна отнесла Завенягину, а в ОМЦ смонтировали электролизные ванны, почти не уступавшие по размерам ваннам бытовым — на них планировали получить уже не крохотные листочки, а настоящие пластины никеля. Семенов определил в свои помощники моего друга Тимофея Кольцова, сам сидел у химиков, а Тимофей надзирал ванны. Я присел неподалеку от Кольцова. Работу свою я уже выполнил и не хотел идти к себе.
Погода в этом странном краю была изменчива. Широты — солидные, почти семьдесят градусов, Полярный круг терялся где-то на юге, но все остальное было несолидным — так, по крайней мере, казалось до первых морозов. В августе нас томили ледяные дожди, когда они переставали, прорывалось яркое солнце. Первого сентября выпал большой снег, третьего возвратилось тепло и установилась солнечная осень. В середине месяца с океана наползли тучи, снова полили дожди и посыпался снег, на этот раз мы думали — кончено, зима! Вот уже неделю от зимы не осталось и следа. Холодеющее солнце заливало подсушенную, подмораживаемую по ночам землю. Горы приблизились — омытые, выскобленные, сумрачные и надрывные, как покаяние с горя.
Я осмотрелся, нет ли поблизости конвоира, и торопливо нырнул в кусты за уборной. Пройдя метров сто по бережку Угольного ручья, я развалился на холмике. Это был тот самый ручей, что омывал нашу жилую зону, наше сбродное первое отделение. Он доносил сюда все наши отбросы — не вода, раствор нечистот пенился в зоне на его камнях. Он и пахнул там, у бараков, чем-то нечистым, этот наш лагерный ручей, от него поднимались сладковатые ароматы гнилья. Но то было в трех километрах отсюда, на склоне горы, опутанной колючей проволокой. Здесь, на воле, на плоской долинке, щетинившейся низкорослым леском, он казался снова чистым, дышал водою, а не выгребными ямами.
Холмик был усеян кустиками голубики и брусники. Сперва я поворачивался с боку на бок, объедая окрестности, потом стал переваливаться подальше, а вскоре мне надоела и синяя голубика и красная брусника. Я улегся на спину, заложив под голову руки. Земля была где-то внизу, я ее не видел. Меня со всех сторон окружило смиренное голубоватое небо, оно было очень низко, словно, как и все в этом краю, стояло над землей, покорно склонив голову. Мне стало до боли жалко, что небо такое униженное, я чуть не всхлипнул от сочувствия. Потом мысль моя унеслась к недавним товарищам Анучину, Липскому, Потапову, Хандомирову, Альшицу. Где они, что с ними? Вкалывают в котловане, собираются каждый час в кружок, чтоб обменяться новостями и слухами — по-местному, «парашами», — и снова рубят ломами неподатливую землю? Что ждет их вечером — штрафной паек за невыполнение норм и новые, горячечные, как бред параноика, «параши», единственное их утешение? Я вспомнил насмешливые слова Журбенды: «Я верю „парашам“ только собственного изготовления». Он умел изготавливать яркие известия, этот Журбенда! Но, боже мой, как жидок стал бы суп, как черен и тверд был бы урезанный кусок хлеба, не сдабривай мы его добрым слухом, надеждой, пусть и вздорной, но поддерживающей душу! Я снова жил с недавними друзьями, горевал их горестями, изнемогал их усталостью. Во мне рождались печально-иронические стихи, закованный в рифмы стон души:
Нигде нет осени страстней и краше,
Чем эта осень заполярных гор.
Нигде так пышно не цветут параши,
Как в недрах этих рудоносных нор.
Над озером кружатся куропатки,
Последний в тундре собирая корм.
У бригадира — желчные припадки
И на доске — невыполненье норм.
И, согнутый еще не ставшей стужей,
Уныло вспоминая разный хлам,
Я жадно жду уже привычный ужин
Параш штук шесть и хлеба триста грамм.
Я торопливо записал эти строфы в блокнот и повеселел. Теперь я мог спокойно возвращаться в цех. Я чуть ли не бегом кинулся назад. У наружной двери меня встретил Тимофей. Он в волнении замахал руками.
— Где ты пропадал? Я кричал, кричал тебя… В цех приехал Завенягин, он осматривает одно помещение за другим. Через несколько минут дойдут до твоей комнатушки. Торопись прибраться!
Я поспешил к себе. В комнате уже было прибрано и пусто. Я раскрыл потенциометр, засунул в муфельную печь платиновую термопару и включил подогрев. Пусть они приходят, я смогу притвориться, что у меня важное занятие. В муфельной печи прокаливались порошки разных никелевых сплавов.
Я ждал появления Завенягина с волнением. И не потому, что он был начальником комбината и лагеря, почти бесконтрольным владыкой надо мной и еще над тридцатью тысячами таких, как я. Во мне не воспитали особого почтения к начальству. Я уважал людей, а не должности, ум, а не положение, душу, а не чин. Но бывали случаи, когда человек сам определял свою должность, умом достигал положения, не разделял души и чина.. В этом прославленном имени «Завенягин» таилась немаловажная частица моей собственной души, оно дышало мне романтикой пока еще недавней моей юности. Я услышал о нем семь лет назад. В уральской степи воздвигался мощный комплекс металлургических заводов, чуть не каждый день в газетах печатались сводки о ходе строительства, мы пробегали их с жадностью, как фронтовые донесения. Тогда и прозвенела на весь мир фамилия директора Магнитогорского комбината, этого самого Авраамия