– У нас просто семья прочная,– сурово поправил ее Кузьменко.
– Разве это не одно и то же? – так же застенчиво переспросила Антонина,
– Столько фильмов посмотрела по телику, а ничего не поняла про любовь.
– Чего ж понимать?– Антонина обиделась и встала.– Поняла лучше тебя!
А Кузьменко только покачал головой. Нет, не хотелось ему от признания жены потереть лопатку о лопатку, не хотелось лежать навзничь и разглядывать сквозь сливовые ветки небо, и не было в душе чего-то горячего…
Имелось у Кузьменко одно дело, которое он должен был выполнить до отъезда. По четвергам у него был прием как у депутата райсовета. Каждый раз, занимая крохотную комнатку, которую выделил ему шахтком, он смотрел в окно на шахтный двор – пропыленный, грязный, шумный – и тосковал. Ему хотелось туда. Всем своим существом ощущал Кузьменко, что не годится он для кабинетов, даже если это не кабинет, а клетушка два на три. Казалось ему, что и люди, пришедшие к нему, тоже должны чувствовать, что он тут чужой. Но они, черти, дай бог им здоровья, ни одного четверга не пропускали, а шли и шли, шли и шли.
Кузьменко считался на шахте хорошим депутатом, но сам был с этим резко не согласен. Какой там хороший? Гнать его надо, гнать! Во-первых, потому что с вентиляцией у них, сколько они ни бьются, плохо. Во-вторых, профилакторий. Повар там готовить не умеет, у него вся еда похожа на жареный на мыле кисель. Проверяли – не вор. Просто не может. Вкуса нет. Уверяет, что кончил какие-то там курсы на «отлично», приготовленную им бурду сам ест, аж за ушами трещит, и спрашивает, сверкая глазами: «И это, по-вашему, плохо?» Кузьменко сто раз эту картину наблюдал, и ему из-за повара хочется иногда спалить профилакторий.
Был четверг, это сущее наказание. Кузьменко сел на хромой полумягкий стул – одна ножка на сантиметр короче,– и они, дорогие его избиратели, навалились… «Леонид Федорович, а какая ж моя теперь очередь на квартиру, если Танька Воронова была после меня шестая, а уже въехала и окна моет?», «Что ж ты, Леня, сукин сын, идешь против народа и не хочешь провести на нашу улицу воду? Ты думаешь, если я пенсионер, так я тебе не устрою?», «Товарищ Кузьменко, я у вас молодой специалист и скажу вам прямо – так не пойдет… Или вы мне без промедления даете квартиру, или пишите черным по белому, что вы не согласны с решением правительства». Леонид Федорович, Леня – сукин сын, товарищ Кузьменко корябал жалобы в фирменный блокнот и думал, что приедет из Москвы и устроит им всем такое, что не обрадуются. Председателю шахткома за Таньку Воронову – дело тут нечистое, если она уже окна моет; инженеру горисполкома за эту проклятую воду, сколько ж можно ему темечко долбить! А специалисту надо будет дать деньги на обратную дорогу, жалко для такого сморчка квартиры, хотя это и против хороших постановлений.
Он весь искрутился на своем качающемся стуле, когда просочилась к нему их ламповая Дуся Петриченко. Была Дуся черна, худа, с припудренным синяком, но глаза ее сверкали необыкновенным чувством: Дуся пришла, как она заявила, бороться за любовь, так как муж ее, крепильщик шахты, вот уже целую неделю жил у своих родителей и грозился не вернуться к ней никогда. И тут, слушая Дусю, вспомнил Кузьменко, что за история приключилась с ним самим, вспомнил и обмер, что самое прекрасное вот уже, считай, два часа не вспоминал, а значит, два часа из его жизни, извините-простите, вон! Никогда и не поймет Дуся Петриченко, почему это целый час не своим голосом говорил с ней Леонид Федорович, говорил о любви, которая все может, ведь сильнее ее ничего нет, и что она, любовь,– магнит, а значит, вытянет из родительского дома крепильщика, и он явится, как голубь на зов голубки… От этого голубя у подбитой Дуськи так замерло сердце, что она решила: нечего ждать, когда прилетит, надо самой идти и забирать мужика силой. Так она благодарила Кузьменко за свое собственное решение, так благодарила, что вышел он такой весь взволнованный изнутри, что снова ничего не смог дома есть, а Антонина по четвергам всегда ему хорошо готовила и домашней наливки давала, чтоб спал крепче: у депутатов трудная работа.
Ничего не поев и не выпив, Леонид Федорович включил телевизор, постоял рядом и выключил. Потом взял книжку – читал он медленно, со вкусом, вникая во все детали, мемуары Жукова, – а тут понял: не идут в голову мемуары, хоть ты тресни. И спать не хотелось. Полистал картинки «Советского экрана», любимого журнала Антонины, и отложил в сторону. Все мимо. А чего-то хотелось… И тогда он открыл книжный шкаф и полез рукой в глубину, ощупывая второй ряд книжек, подозревая, что ему что-то тут надо найти, и не зная еще точно, что именно. Он вытащил маленькую книжечку, которую купил лет пятнадцать назад в санатории «Шахтер». Он ее тогда начал читать и бросил, показалось скучно, а тут еще ребята говорили про этого писателя: «Буза». Но вот сейчас случилась чепуха собачья, он полез в глубину шкафа и вытащил эту бузу, которую сто лет никто не доставал, и вот держит в руках копеечную книжку, купленную в газетном киоске, – И. С. Тургенев «Первая любовь». А дальше Кузьменко устроил детектив. Он вложил Тургенева в Жукова и спокойно улегся в постель, включив над головой светильник из хрусталя, купленный в то нормальное время, когда люди не посходили еще с ума и не видели в этих стекляшках ничего больше стекляшек. Он лег и почувствовал, что Антонина успокоилась. «Ну и бабы! – беззлобно, даже с нежностью подумал Кузьменко. – Им лишь бы нас в угол загнать!» Вспомнил горячечные глаза Дуси Петриченко и вдруг застыдился того своего разговора – что это он плел про любовь, магнит, голубя? Он не знал, что Дуся с сегодняшнего дня считает его самым умным человеком, что слава о его мудрости уже перекинулась через невысокий Дуськин забор и кто-то там, поливая огород, уже сказал: Кузьменко – мужик что надо, пора его избирать повыше. Осторожненько раскрыв Жукова, мудрый мужик Кузьменко приготовился читать Тургенева.
Он нашел эти слова и умер. Потому что как еще определишь состояние, когда останавливается сердце и уже не дышишь, и нет в тебе никакого веса, потому что подняло тебя вверх, выше, выше, и ты уже там, где можно подойти к Ивану Сергеевичу и спросить: «Слушай, и V тебя самого было так же?» И Иван Сергеевич говорит ему в ответ: «А ты думал, я это так – сочинил? Знаешь, как меня перевернуло…» «Ой, как я тебя понимаю!» – пожалел Тургенева Кузьменко. И, давясь от какого-то необъяснимого восторга, снова прочитал: «Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал, во всем, что я ощущал, таилось полусознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского…
Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав; я дышал им, оно катилось по моим жилам в каждой капле крови… ему было суждено скоро сбыться».
Может, так с другими не бывает, а с Кузьменко было: этот отрывок выучился у него наизусть. С ходу.
В телестудии было жарко. Знатных шахтеров рассаживали там и сям, вкрапляя между ними народных артистов и симпатичных девушек. Было суетливо, бестолково, и запаренный Кузьменко уже ничёго воспринимать и ничему удивляться не мог. В первую минуту он прямо растерялся, – когда к нему подошла в широком, длинном, почти до колен, вязаном свитере женщина и он не узнал в ней знаменитую дикторшу. «Как же это я так!» – казнил себя Кузьменко, стесняясь особенно разглядывать и очень желая убедиться, что не он, Кузьменко, такой невероятный лопух, а дикторша уж больно сама на себя не похожа. Двухцветные редкие волосы прижаты к ушам •черными заколками, на носу очки, большие, розовые, и рот бледный, усталый и страдальческий, как у ламповой их шахты Дуси Петриченко, которая позавчера была у него на приеме. Кузьменко было жалко дикторшу, ему казалось, что у нее от очков болит переносица и оттого она так печально кривится. Когда наконец все это кончилось и им объяснили, когда и куда прийти завтра, старый знакомый Кузьменко по разным слетам проходчик из Кузбасса Иван Гаврилов сказал:
– Это дело надо размочить. Если я сейчас, Леня, не выпью, я помру. Ну и чертова работа. А завтра они прожектора включат, и наши с тобой красные морды будут синие, как у покойников. Я тут уже был. Знаю. А ты первый раз?
Кузьменко кивнул.
– И как?
– Да что-то я еще не понял. Дикторша сама на себя не похожа.
– А! Они все на репетициях такие. Вот снимать начнут – ахнешь. Аж светиться вся будет. Тут у них все имеет и лицо, и изнанку. Мы с тобой сегодня изнанку видели.
В буфете был только теплый болгарский рислинг, Взяли две бутылки.
– Надо бы нам с тобой пойти в ресторан,– проворчал Гаврилов, изучая этикетку.– Это же уксус!
– Не скажи! – не согласился Кузьменко.– От жажды лучше нет. А я просто сгорел.
И они громко стукнули стаканами.
Потом сидели, отдыхая, смотрели в стену-окно, и Кузьменко взял и рассказал Гаврилову про Шурку Кирееву, про то, что она его тридцать лет любит, а он не знал, дурак, до сих пор. Но сейчас у него адрес. И телефон. Можно позвонить, должны же они встретиться?..
Гаврилов только хотел ответить, и Кузьменко ждал его ответа, чтобы поговорить на эту самую главную для него тему, но к ним подошел парень в джинсовой куртке с бутылкой кефира.
– Третьим буду,– засмеялся он, потряхивая бутылкой так, будто не кефир хотел из нее вытряхнуть – душу, Гаврилов обиделся:
– Ну, молодежь! У нас, можно сказать, только душевный разговор начинается.
Кузьменко замахал на него руками, но Гаврилов стал объяснять им обоим, что эту вот манеру – врываться – он на дух не выносит. Парень слушал, глотая кефир, а потом сказал:
– Буфет – место общее. Но я не тигр… Я уйду. Сглотну и уйду.
Кузьменко поднялся и отошел к стеклянной стене.
– Ноги затекли,– бросил он Гаврилову. Он чувствовал, как рождается в нем какая-то мягкая, бесформенная жалость ко всему на свете, и к этому парню, который не тигр, тоже. Так было всегда: стоит ему чуть выпить – и все. Он даже Антонину в такие минуты называет на «вы», проникаясь великой нежностью к тому, как она говорит, как ходит, как ругается. Нежность эта всегда пополам с робостью, и нет на свете человека более смирного, покладистого и доверчивого, чем выпивший Кузьменко.
Глядя сверху на Москву, он подумал: «Зачем я здесь? И как же я буду завтра лопотать что-то там на репетиции?» Вспомнил дикторшу с черными заколками на двухцветных волосах. Захотелось домой. Да кому он здесь нужен? Шуре Киреевой? Верка небось сама и адрес, и телефон придумала. Ей мужика на смех выставить – дело самое простое. Вспомнил, как она сидела в машине, а потом, прижавшись горячим боком, запихивала ему в карманчик адрес. Она ж смеялась в этот момент! Он же помнит! «Не устроить ли вам кардиограмму, Леонид Федорович?» Спрашивала же! Как он не обратил внимание на это? Как поддался?
– Ну ты чего размечтался? – Гаврилов подошел к нему.– Что смотришь?
– Так,– ответил Кузьменко.– Высоко…
Говорить о Шурке Киреевой уже не хотелось, а умница Гаврилов и не настаивал.
Когда они вышли на улицу и из-за угла вынырнуло такси, они не раздумывали. Гаврилов сразу заговорил с шофером о московских правилах движения, а Кузьменко, выставив голову в открытое окно, жадно ловил горячий воздух. От колес отскакивали песчинки, покалывали лицо, но Кузьменко свел в щелочку глаза, и только. Бьющие наотмашь песчинки ему даже нравились.
На проспекте Мира на углу возле магазина стояла очередь.