вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?

Лидуся, скорей всего, ничего не поняла из ее путаного рассказа, решила, наверное, – оправдывается. А Ленчик, тот и слушать не стал. Вот он – такой, какой надо. Все преодолел. Все превозмог. Вот уж не слепой конь… И не скажешь, что Манин брат. А Маня ей род-ная. В смысле характера. И хоть разными путями, а пришли обе к одному. С той только разницей, что Маня высаживается на последний берег с оркестром и музыкой, а она подплыла к нему тихо, по-собачьи. А куковать вместе.

…Ленчик смотрел, как уходила за полиэтиленом Зинаида. Глядя ей вслед, он вдруг почувствовал: он очень хочет эту женщину. Казалось бы, как надо? Пойти за ней и вместе искать на чердаке этот кусок химии, а дальше все как у людей. Слава богу, не один раз в жизни догонял он уходящих желанных баб, и оба потом оставались довольны. Тут же было совсем не то. То есть желание было обычным, мужским, но его будто бы

обернули в целлофан и положили в финтифлюшную коробочку. Обитую, к примеру, красным бархатом и позолотой и похожую – совсем уже смех – изнутри на Большой театр. В общем, с Ленчиком приключился идиотизм. Он, желая женщину, хотел вместе с тем сидеть с ней в Большом театре. И, поняв это, Ленчик оторопел. И тут нужно сказать, чем был Большой театр в жизни Ленчика. Он сподобился побывать в нем первый раз еще до войны. Рванули они тогда студенческой компанией из Киева в Москву на воскресенье. В чем стояли – в том и поехали. И пошли в этом же в Большой театр. Ходили, переполненные собственной молодостью, дерзостью, предприимчивостью. Захотели – приехали, надумали – пришли. И теперь, развалясь, поедают мороженое на бархатных банкетках. Почему-то хотелось громко хохотать, почему-то вспоминали батюшку-царя, который когда-то тут тоже «ошивался». Короче, было много мелких, несущественных и глуповатых впечатлений и ничего больше. А потом он попал в Москву уже в конце пятидесятых по своим реабилитационным делам. Вспомнилась киевская поездка, и он купил билет с рук. По случайности снова давали «Пиковую». Уже в зале, глядя на блестящие камзольчики и белые парики, он сообразил, что попал на ту же вещь. И почему-то стало неловко за довоенную дурашливость. Он слушал печальную музыку и думал так: несет его, как щепку в море, а вот Пушкин и Чайковский и весь этот самый Большой театр – они всегда на берегу. Никакое время, никакие непогоды им нипочем. Вот так зацепишься краешком, подержишься – и мчись дальше. Может, подвезет – и снова зацепишься, и снова услышишь песню про милого пастушонка. Пришла еще странная мысль, что лопни он от натуги, выдай сколько угодно сверхплановой продукции, а не остаться ему на берегу. Щепка и есть щепка. Он походил по театру, но в этот раз все вкушающие мороженое были ему неприятны. Они чего-то не знали, а он уже знал. Он понял, ему так казалось, разницу между бессмертием и тленом. Но! Это «но» было удивительным. Бессмертие, недоступное для него, щепки, его не обижало. Пусть! Он даже рад будет носиться по житейскому морю хоть сколько, только быть бы ему уверенным – берега стоят!

С тех пор всех, уезжающих по делам в Москву, он наставлял: надо посетить Большой театр. И лучше всего, конечно, «Пиковую даму». Он обижался, если не следовали его советам. Разве ж он против ГУМа или ЦУМа, бога ради, давитесь хоть до скончания века, но миленький дружок, любезный пастушок – это же совсем другое! Узнать его – это все равно как получить документ, что ты на этой земле существовал. Что же другое предъявишь?

И вот теперь Ленчику до задыхания, до хрипоты хотелось побывать в театре с Зинаидой. Именно в театре, именно в Большом, именно на «Пиковой даме». Поэтому бежать с ней на чердак за полиэтиленом, бежать, как какой-нибудь бабник, было настолько несообразно, настолько не соответствовало состоянию души, что Ленчик даже растерялся. Будто он мальчишка-несмышленыш, а не пожилой крученный и верченный жизнью мужик, давно разобравшийся, что почем, и живущий в полном согласии с теми правилами торговли, которые жизнь ему предложила. В стареньком Манином холодильнике «Дон» стояла початая бутылка, он знал об этом. Он нашел ее не внутри, а сверху, удивился, что так, но, услышав храп Дуси, сообразил: это ее рук дело. Ругнулся тихо и беззлобно и пошел полоскать стакан. Он же не знал, что это Маня сама угощала Дуську, что та, как бы ни ярилась от желания выпить, никогда бы в чужой холодильник не полезла. Несколько раз в жизни она утаскивала бутылки в магазине во время разгрузки, но это же другое дело. Частная собственность была для Дуси неприкосновенной.

…Бывший лауреат трех конкурсов художественной самодеятельности, ныне первый тенор церковного хора Аркадий Москаленко сидел на солнышке, заголив до колен брючины. Ему было хорошо. Ему было хорошо трижды, и это было самое главное. Каждый час своей жизни Москаленко делил на три. Что было, что есть, что будет. Комфортность он ощущал тогда, когда во всех этих частях стояли положительные оценки (по пятибалльной системе). Так вот было хорошо утром, когда он шел сюда. Он не врал про босые ноги, про ветерок, про птичье пение. Он это любил на самом деле. Хорошо было и сейчас, сию минуту. Ноги отдыхали, грелись на солнышке, ноздри Москаленко чувственно подрагивали, улавливая запах куриного бульона, жареного мяса, смоленых свиных ножек, запах компота, молодого чеснока, укропа, пахло и чем-то непонятным, но все равно вкусным, а Москаленко любил поесть, любил большое застолье, с тостами, песнями, неожиданными откровениями и признаниями. И еще Москаленко думал, что все уйдут и уедут, а он останется и скажет Мане самое главное, что было у него сейчас в сердце. А было вот что. Аркадий Москаленко хотел сделать Мане официальное предложение стать его женой. Трудно сказать, когда смутная идея превратилась в конкретный и, по мысли Москаленко, гениальный план. Для того чтобы понять все это, надо начинать со времени, когда Аркадий наконец «выгородился». Это было после того, как, оттрубив двадцать три года в художественной самодеятельности, он плюнул на все и ушел в церковный хор. Было много тогда разговоров, были неприятности, его даже слегка постращали (между прочим, делала это Маня! Она самая), но чего ему было пугаться? Был он одинок, была у него комната-кухня с отдельным входом, был дворик метров на тридцать, собственноручно вырытый колодец, он сказал Мане, что ничего не боится и терять ему нечего, и это было чистейшей правдой. А жилье – это существенно – у него было такое. Раньше оно было третьей комнатой в трехкомнатной квартире на два хозяина. А тут он решил сделать дверь в окне – прямо на улицу. Дерзкая и соблазнительная по коммунальным временам идея. Его соседка получила ни за что ни про что индивидуальную кухню, свой отдельный вход и за это радостно согласилась отапливать Москаленко всю жизнь. Будь она женщиной плохой, она могла бы тайком перенести печку от москаленковской стены, но, во-первых, переносить печки тайком непросто и дорого, а во-вторых, она была нормальная хорошая женщина и одного печного бока ей не было жалко. Так начал свое выгораживание Москаленко. Он поставил вокруг своего пятачкового дворика густенький штакетник, он выстроил личную уборную-скворечник, он обил самодельную дверь войлоком и дерматином и повесил на нее номер квартиры – второй. На калитке он водрузил зеленый почтовый ящик, обклеив его заголовками выписываемых газет. Пока выгораживался, пока индивидуализировался, чувствовал необычайный подъем. Подъем держался еще какое-то время. И тогда он еще с удовлетворением щелкал заборной задвижкой, шел по дорожке, посыпанной песком, к двери, звенел ключами, ключ, правда, был один, второй был от почтового ящика, но и эти звенели вполне серьезно, как настоящая связка.

А потом пришла тоска. И ничто не помогало, ни длинные разговоры с молодым образованным попом, который, как понял Москаленко, относился к нему с иронией и пренебрежительно, а если и вступал в дискуссии о жизни, то больше для разминки мозгов, чем для выяснения каких-то вопросов. У попа вопросов к жизни не было. И тогда-то Москаленко засуетился, заволновался. Даже подумал, не вернуться ли в самодеятельность, но представил все снова, все эти опостылевшие картинки: «Горняки на отдыхе», «Танец молодых забойщиков», увидел это мельтешение, подрагивающий, пылящий пол и понял: не вернется. Подумалось вначале неконкретно: хорошо бы жениться… Конечно же, не на постной вдове в черном бархатном или гипюровом платочке, которых он встречал в церкви. Нет! Ему хотелось женщину… которая была бы из мира. Ему очень хотелось именно такую – из самой гущи суеты, прямо из чрева людского вертепа. И оказалось, что ему нужна была Маня. Он ее давно наметил, давно вычислил. Но подсыпаться к ней с предложением, пока она состояла при официальной службе, было бесполезно. Какая же партийка из исполкома стала бы с ним разговаривать? А вот теперь они сравнялись. Теперь Маня наконец стала пенсионеркой. И можно было попробовать… Москаленко готов был к первоначальному отпору и длительной осаде. Но это уже была жизнь! Была цель, были средства, была стратегия и тактика, и все это наполняло Москаленко радостью. А то, что он живет изолированно и самостоятельно и не бегает за тем, другим по соседям, так это сплошные плюсы в его позиции. Ему ничего не надо от Мани, кроме нее самой. Он ей так и скажет: «Мария Григорьевна, мне вы нужны и никто другой на белом свете». А потом будет, как она скажет. Он оставит церковный хор, если это может быть препятствием, он согласен пойти на любую простую работу, плотничать, к примеру. Он, конечно, не большой мастер этого дела, но пилу, стамеску и рубанок держать умеет, по гвоздю попадает с первого раза, а главное – не пьет. Поэтому не буфет, а какую-нибудь лавку сварганить сумеет за милу душу. То, что он моложе Мани на пять лет, – ерунда, но ради этого он готов потерять паспорт и получить новый

с тем возрастом, который Маню устроит. Это в наше время не проблема. Тем более что он детдомовский, и когда и кем рожден, дело темное на самом деле. Да и вообще, что такое возраст? Возраст – это состояние души. А у него и у Мани с этим все в порядке. Она сейчас на этом дворе самая молодая. Моложе племянницы из Москвы, в глазах которой застыла такая загробная тоска, что даже не по себе. Он лично такого состояния никогда не допустил бы.

Москаленко не подозревал, не мог просто допустить, что такую тоску вызывает у Лидии он сам своими голыми тощими ногами с длинными желтыми ороговевшими до исключительной крепости ногтями.

.. .«Почему он так беспардонно развалился у всех на виду? – думала она. – Совершенно юродивый тип. А Маня молчит, будто так и надо».

Вы читаете Ах, Маня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату