молодому человеку, чтобы он нас развлекал, так он этим и занимается — и превыше всяческих похвал! Настоящий оживший Росций!57
Маркиз, улыбаясь, погрозил пальцем Пьеру:
— У вас что, милейший, нет чувства почтения? Не лучше ли использовать время пребывания в обществе этих достойных людей, подобно Христу среди богословов, задавая им вопросы и совершенствуя ум свой, чем оскорблять их слух непристойными и дерзкими стишками? Я в отчаянии от вас!
Пьер изо всех сил изображал раскаяние, но успел подмигнуть Блезу.
Эразм заступился за него:
— А вы никогда не слыхали, господин де Воль, об акробате-неудачнике, ставшем монахом, который так позабавил Пресвятую Деву, кувыркаясь перед её алтарем в некоем аббатстве, что она снизошла с небес и приняла телесный образ, дабы вытереть пот со лба его, когда он устал представлять перед нею? Весьма поучительная легенда… Что касается меня, то юмористов я ценю выше, нежели педантов этого мира. И я благодарю господина де ла Барра — он рассеял мою хандру самым веселым рассказом, какой мне довелось услышать в этом году…
Мудрец пошарил у себя за поясом, вынул длинное гусиное перо и подал Пьеру:
— Вот, искусник-актер, возьми это перо и носи на шляпе — перо Эразма, как его дань смеху.
Пьер, рассыпавшись в благодарностях, тут же лихо воткнул перо в шляпу и поклялся, что не расстанется с ним и за сотню крон. Он был так польщен похвалой великого человека, что даже попытался следить за беседой, которая снова пошла на латыни, и с восхищением прислушивался к словам Эразма.
В речах Эразма Блезу открывался новый мир. За исключением кратких периодов общения с де Сюрси и Анной Руссель, он жил в мире грубой физической силы, примитивных эмоций и желаний, скованном традициями и религиозными устоями, — в мире, где оригинальная мысль настолько блистательно отсутствовала, что никто и не подозревал о возможности её существования. И теперь, когда стлавшийся по земле густой туман немного поднялся, он разглядел проблески иной жизни — свободной, смелой и не стесненной условностями.
— Давайте, — говорил Эразм, — забудем наши личные и мелкие заботы: что ваша светлость — слуга Франции, что у вас, каноник Картелье, голова идет кругом от хождения по канату между Савойей и кантонами, что мне, бедняге, приходится царапать пером, дабы заработать на пропитание. С вашего позволения, поднимемся на ступень выше…
Его улыбка, обращенная ко всем, в том числе и к Блезу с Пьером, была необычайно любезной и подбадривающей.
— Да, мой высокочтимый де Сюрси, вы были правы: я должен ещё кое-что сказать и о Франции, и об Империи. Ибо если бы император Карл был государем намного худшим, а Франциск, христианнейший король, — намного лучшим, я все-таки оставался бы верным приверженцем империи. И вот по какой причине. История в развитии своем переходит, главным образом, от меньшего к большему, все более широко расходящимися кругами. Империя гибнет, но в конце концов появляется империя более великая. Мог ли Кир предвидеть Александра или Александр — Рим? Рим, скажете вы, тоже пал. Но можем ли мы отрицать — отнеситесь с терпением к моим фантазиям, — что когда-нибудь возникнет более могущественное государство, которое охватит весь мир?
— Quid dicis?58 — переспросил Картелье, приставив ладонь чашечкой к уху.
— Это мечта, Эразм, — воскликнул де Сюрси. — Но это прекрасная мечта!
Эразм заговорил более четко, чтобы слышал каноник:
— Не просто мечта, я думаю. Но в любом случае, и по своим убеждениям, и по складу ума, я приемлю такое государство. Ибо в нем я был бы гражданином мира, а не голландцем, не французом, не женевцем… О вы, твердокаменные патриоты той или иной страны, придет ваш черед на некоторое время, вы будете резать друг другу глотки ради разрушения Европы и ради славы ваших знамен. Но поток истории течет против вас, и ваше время минует.
Маркиз пожал плечами:
— Mi amice59, мы живем в таком мире, каков он есть, а не в таком, каким он может стать когда-нибудь.
— Верно, господин мой, однако мы не приемлем то, что есть, не стремясь к чему-нибудь лучшему. Мой английский друг, восхитительный Томас Мор60, не служит Англии хуже оттого, что пишет «Утопию». И заметьте вот что: будучи приверженцем империи, я — во многом по тем же соображениям — добрый католик.
Де Сюрси вскинул брови:
— Боже упаси вас быть кем-либо другим! Но я не вижу связи… Я тоже добрый католик, хоть и не сторонник империи.
— Eheu, mi domine61, неужто вы не постигаете, что всеобщая вера — неотъемлемая часть, хоть и на другом уровне, всеобщего государства? Потому я и порвал отношения с этим поджигателем Лютером, который готов сжечь до основания дом церкви только потому, что тот нуждается в уборке и ремонте. Нужно ли, чтобы христианская вера, некогда примирявшая всю Европу, была раздроблена на куски и стала причиной ненависти и войны? Нет, господа, я остаюсь католиком. Я привержен всеобщим установлениям, в пределах которых люди могут обрести мир.
Беседа перешла к волнениям в Германии62; Блез между тем содрогнулся при мысли о разрываемой на части церкви. Казалось, гигантская волна нависла над Европой, угрожая высшей ценности человеческой жизни. До сих пор люди воспринимали католическую религию, как солнце, которое сияет для всех без различия. Это была единственная связь между людьми, между другом и врагом, это была исходная норма жизни. Он давно слышал разговор о необходимости реформы, но раскол — это совсем другое дело, невыразимо ужасное.
— Какова, по вашему мнению, ученейший Эразм, — спрашивал между тем маркиз, — основная черта нашего века?
Тот, прежде чем ответить, раз-другой повернул в руках серебряный кубок, а потом сказал:
— То, что у него такое множество черт, друг мой, что он столь изобилен — главным образом, злом из-за страстей человеческих, но также и добром. Заросли плевелов, среди которых кое-где встречаются розы. Одна и та же земля питает и те, и другие. Может быть, с течением времени, через много лет — через очень много лет — люди станут корчевать плевелы и взращивать розы, пока не зацветет сад, более роскошный, чем любой известный миру прежде. И ещё я сказал бы: наш век так озадачен новинками, что забыл многое старое, то, что когда-нибудь придется припоминать с муками.
— Что, например? — вставил Картелье.
— Например, смиренность. Например, также, что Бога нельзя осмеивать. Например, любовь, этот свет неземной, который Господь принес в мир.
— Вы говорите о плевелах, — сказал де Сюрси, — и, клянусь Юпитером, нет нужды показывать на них пальцами. Но розы? Какие розы мог взрастить наш век?
— Свобода, — ответил Эразм. — Я разумею свободу отдельного человека быть выделенным из стада, из муравейника. Или скорее, да будет позволено сказать, новый рассвет этой свободы, которая является целью цивилизации и надеждой человечества. Ибо тирания стада — наихудшая из тираний, самая слепая, самая унизительная. И каждый век славен в той мере, в коей обилен выдающимися людьми, свободными от этой тирании. То, что в наш век такая свобода вновь пробудилась от глубокого сна, — достижение, уравновешивающее множество зол. Разве это не предвестие просвещенной главы истории, если только розу, о которой мы говорим, будут охранять и лелеять? Но для этого необходима бдительность, ибо, как правило, люди обнаруживают, что рабом быть легче, чем свободным.
Маркиз поклонился:
— Никто в наше время не может с большим основанием говорить о свободе, чем вы, Эразм. Вы взращиваете свои собственные мысли, идете своим собственным путем. Но скажите вот что: не откажет ли то всеобщее государство, о котором вы мечтаете, и всеобщая вера тоже, — не откажут ли они человеку в личной свободе?
— Нет, mi domine, в таком виде, как я себе их представляю, — нет. Ибо я мечтаю также и о