фразами или скрытыми намеками, коими господин Клавель и его супруга отвечают на расспросы о Жан- Жаке.
— Вы имеете в виду переписчика нот? — посмеивается дядюшка.
— Да нет, вы же знаете, автора письма «О зрелищах»! [8]
— Вы, верно, хотите сказать — автора «Деревенского колдуна», — упорствует дядюшка, довольный тем, что свел заслуги «бесноватого философа» к одному лишь сочинительству опер.
В конце концов я уразумел подоплеку сей неприязни: во время пребывания в замке гость позволил себе критиковать то скромное, хотя и вполне приличное, положение, в коем владелец Усьера содержал слугу Кавена и его семейство; громкие речи, посвященные сословному неравенству, произвели самое дурное впечатление на друзей господина Клавеля и на хозяина.
Ах, как прелестны эти летние дни! Созревшие хлеба ходят волнами под теплым полуденным ветерком, небосвод сияет лазурью, скворцы дерзко расклевывают дикие вишни с деревьев на опушке ближайшей рощи. Мы сидим в саду, мы беседуем в тени вязов, расположившись вокруг этого гостя в странном, нарочито бедном костюме. В ту пору я, как уже сказано, был еще слишком молод и немного знал о Руссо, но уже тогда, как, впрочем, и нынче, меня чрезвычайно удивляли и настораживали его хитроватая наивность, грубошерстная одежда, притворное простодушие человека, который, однако, всегда, что называется, себе на уме. Мне отвратителен этот персонаж, восторженный, чувствительный — и лживый. Не менее лживый, в своих обидах и измышлениях, что и зрелища, которые он порицает.
И я рад тому, что дядя низводит его до уровня переписчика партитур. Да и то сказать: и в Лозанне и в Нешателе сия «чувствительная душа» частенько пускалась в прискорбные эскапады, в обществе весьма сомнительных людей и при весьма сомнительных обстоятельствах!
Вот чем хорош господин Клавель: он более всего ненавидит лицемерие. Господин Казанова — бонвиван, вольнодумец, авантюрист, всё это так, и он откровенно высказывает все свои самые дерзкие мысли. Его осуждают, его выставляют за дверь. Но его искренность ценят по достоинству.
Тогда как с господином Руссо вы попадаете в трясину двусмысленности, и его гневные филиппики в адрес правителей, поучения ментора и роль искупителя грехов человечества выглядят всего лишь жалкой экзальтацией. Нет, Руссо, сей подражатель Диогену, недостоин громов небесных. От этого двоедушного свидетеля мы спасения не дождемся.
Вдобавок, все это растворяется в каком-то неясном мареве — быть может, в мареве лета. Возможно также, это дымка времени, того отрезка времени, в коем вновь вырисовываются забытые лица, звучат умолкшие голоса, уходят и возвращаются сцены, озаренные светом прошлого. От воспоминаний до рассказа путь короток: то, что называю я своей жизнью, умещается в этом едва заметном промежутке, в минуте, когда я пишу эти строки, между тем, что было вправду пережито (и когда пережито), и тем, что видел я в своих грезах или пережил, точно во сне, в самый миг события. Я не ношу маски, не наряжаюсь в рубище, как тот «переписчик», не браню и не одобряю театр. Мне нет нужды лгать — сама действительность лжет за меня. Вот отчего грезы и сны всегда казались мне столь значительными: не пытаясь ничего утаивать, не пытаясь лгать, они зато оборачивают реальность той единственной стороной, которая меня интересует, ибо скромно претендует лишь на одно — показать все грани Вероятности.
А я давно открыл для себя эту истину: Вероятность — прекрасна.
На самом деле, и дом наш в Усьере прекрасен, и я там счастлив — но этого счастья мне мало. И лицо Од прекрасно — но я вижу в нем одно лишь притворство. И доброта моего дяди искренна и прекрасна — но я читаю в ней всего только ханжеское смирение гугенота.
Без сомнения, я не прав, глубоко не прав в том, что принимаю жизнь не такою, как она есть. Я говорил уже о том неверном, но благодатном свете, что озаряет любое воспоминание, и иногда спрашиваю себя, не он ли — тот единственно верный, единственно надежный и непогрешимый свет, помогающий освежить память и ежедневные наблюдения, тот вневременной свет, что неровными вспышками озаряет и вызывает из небытия эпизоды прошлого, словно волшебные райские видения. Стало быть, я счастлив в Усьере? Да, видимо, счастлив, по крайней мере, в воспоминаниях. Так как же мне не любить это слабое, туманное, но зато неподвластное смерти и времени мерцание, предпочитая его тем слепящим огням достоверности, что претендуют на управление нашим веком во имя опыта и разума.
VIII
— Не желаете ли, сударь, сразиться со мною в шахматы? — спрашивает дядюшка, войдя в гостиную.
— Я предпочел бы партию в шашки, — отвечаю я с хитрым видом.
Это у нас с ним такая игра. Сперва я должен отклонить предложение, попытаться его переиначить, как позже время сделает это с моими воспоминаниями.
— Вы меня дразните, дорогой племянничек. Вам хорошо известно, что я побаиваюсь игр, дозволенных Регентством!
Так мы перешучиваемся меж собою. Я должен с невинным видом стоять на своем, отлично зная, что игра в шашки раздражает господина Клавеля, ибо ею до безумия увлеклись в свете после смерти короля, а к изобретению ее приложил руку некий весьма подозрительный поляк. Дядюшка с улыбкою подталкивает меня к шахматному столику, с притворной строгостью усаживает на плетеный стульчик, а сам садится напротив. Все это — также часть ритуала: я упираюсь и заставляю себя просить — для виду, а дядя якобы принуждает меня к игре — так, словно отдых, развлечения, забавы, даже такие интеллектуальные, немного постыдны, и требуется весь его авторитет, дабы принудить меня к этому. Итак, мы расставляем фигуры, и воцаряется глубокое молчание: мы оба привычно изображаем сосредоточенность в начале игры. Возможно, мы молчим еще и потому, что нам приятно сидеть вдвоем, лицом к лицу, совсем как в те времена, когда господин Клавель преподавал мне начатки латыни и греческого в своем маленьком лозаннском домике, и даже колокола церкви Святого Франциска не могли отвлечь нас от занятий.
Однако похоже, что в этот час, в этом салоне, укрытом от послеполуденного зноя Усьера, господину Клавелю не очень-то легко сосредоточиться на нашей партии: в верхних этажах уже начинается суета после дневной сиесты, слышатся шаги, хлопанье дверей, вот кто-то отворил окно в густой сад, откуда доносится неумолчный птичий щебет, аромат разогретой земли и все тот же туманный свет, проникающий даже в наш затененный уголок, где мы старательно двигаем фигуры на доске. Мой дядя нервничает, делает несколько промахов, один за другим, и наконец, скрестив руки на груди, пристально смотрит мне в глаза.
— Слышите ли, дорогой племянник, всю эту сумятицу после дневного сна? Ну так вот. Я, как вам известно, не поэт, но не могу не сравнить сию шумную неразбериху с тем состоянием, в коем, по моему мнению, пребывает нынче ваш ум.
— Мой ум, дядюшка? Что вы хотите этим сказать?
— А то, милый племянник, что я чувствую в вас некое смятение. У меня такое чувство, будто вы скрываете от меня свои мысли. Я наблюдал за вами несколько последних недель: вы молчаливы и куда более сдержанны, чем прежде. Со времени визита господина Казановы — коль скоро нужно уточнить этот период, — мне кажется, вы на всё в доме взираете с упреком. Может быть, я ошибаюсь? Может, я, не страдающий, как вы знаете, пылким воображением, рисую картину слишком мрачную? Ежели это так, прошу вас извинить меня и счесть мои речи всего лишь очередным знаком интереса, каковой я питаю к вам.
В последующие дни этот вполне невинный вопрос дядюшки принял в моих глазах угрожающее значение. Коли уж господин Клавель задал его, значит, он приметил сомнения, рожденные во мне нашим образом жизни в Усьере — поведением его обитателей, их явными или тайными отношениями, их словами и пристрастиями, в той мере, в какой они желали их выказывать. И, таким образом, он не может не знать, что я обнаружил трещины на гладкой поверхности нашего существования и теперь страдаю в одиночестве, не в силах довериться никому другому. Но какие же это трещины? Ведомо ли это мне самому? Поведение мадемуазель Од? Да разве оно столь уж преступно? Разве это не естественно — скрывать тайный жар под скромными манерами? А может быть, я воображаю все эти бездны, провалы, дыры под личиною того, что