внизу, под деревом, возник внезапно, как из ничего, стоя тихо и неподвижно, словно всегда был там и глядел на мою машину. Выглядел он человеком на вид самым что ни на есть заурядным из всех, кого я видел. Кроме того разве, что заурядные люди, быть может, нечасто доживают до такого возраста. Годы сказывались во всех очертаниях его обвислой фигуры — даже с этого расстояния; и вместе с тем сказывалась в нем какая-то неистребимая, неподвластная старости, бодрая крепость. На нем были те самые мокасины, о которых я был наслышан, линялые, севшие джинсы с куском веревки вместо пояса, выцветшая латаная рубаха грубой бумажной ткани, протертая с краев, потрепанная соломенная шляпа по-мексикански. Я знал — люди десятками одеваются примерно так же, по всем глубинкам и уголкам юго-запада. В известном смысле он выглядел просто естественной принадлежностью края.
И все же, помнится, я подумал, что какая-то самая. малость не на месте — не совсем на месте. Он был гладко выбрит. В подобных случаях обычно носят баки — быть может, некий жест, знак независимости; быть может, просто человек, живущий один в глуши, не видит особого смысла в бритье, снисходя лишь до легкого подравнивания. Он же был гладко выбрит.
Вот он повернулся и стал подниматься по склону к хижине. Он был еще достаточно проворен в своих мокасинах, не спешил, но продвигался вперед так, словно хорошо отдавал себе отчет в том, что делает в каждый миг ив состоянии сделать это всегда. Не видно было, чтобы он взглянул на меня, но он знал, что я здесь; и я знал, что он знает это. Он вошел в хижину.
Я сидел неподвижно. Начало — самый главный момент в таких вещах. Попробуй вылезть вперед, не глядя пробивая себе дорогу — и скорее всего тут же наткнешься на упорство, раздражение, быть может, полный отказ. И потому ты сидишь тихо, позволяешь всему идти своим чередом, а твоему собеседнику — сделать первый шаг.
Он появился на пороге, вышел, сел на большой осколок красной скалы, служившей ступенькой. Поглядел вниз по склону на мою машину. Он, казалось, больше был заинтересован машиной, чем хозяином; то, как принимал он мое присутствие или отсутствие, едва ли можно было назвать даже равнодушием.
Я сидел неподвижно. Наконец он повернул голову и взглянул на меня.
«Я пищу рассказ, — сказал я, — действие там происходит, в местах вроде этих. Мне думалось — быть может, вы не станете возражать, если я побуду несколько дней рядом с вами?»
Он вновь оглянулся на машину. Я уж было совсем перестал ждать ответа, когда он заговорил. «Мы не станем», — сказал он.
Я сидел неподвижно, обдумывая сказанное. Что имел он в виду — себя и этих старых коров?
Он поднялся. «Вам придется убрать машину, — сказал он, — Ему может не понравиться». Он скрылся внутри хижины.
Я сидел, прислушиваясь к треску растапливаемой старой печки, доносившемуся изнутри. В ушах стоял звон. Что-то все же тут да было. Я мог подождать. Мог позволить всему идти своим чередом. Я спустился к машине, завел мотор, отогнал ее за оба сарая и принялся вынимать нехитрые принадлежности для устройства лагеря.
Два дня спустя я понял, что дни не имеют значения. Важны были ночи. Он был неизменен в своих привычках, точен, как старые часы, всегда годные в дело. Просыпался поздно; по крайней мере, лежал у себя, на своей койке, допоздна. Просто вынужден был, думал я, ведь он не слишком много спал ночами. До полудня он позволял себе расслабиться, пока солнце всходило из-за обнажения скалы, — чтобы достать хижину из тени, требовалось немало времени. Он готовил себе основательный завтрак, — во всяком случае, обильный, чтобы не заботиться уже о повторной стряпне. Остаток утра он бесцельно бродил здесь и там, проверяя хозяйство, берясь за все, что, на его взгляд, нуждалось в починке, чистке или исправлении. А за полдень уходил куда-нибудь и пропадал часа три. Не как человек с определенной целью, в конкретное место. Просто отбывал время. Он ничего с собой не брал, ничего не приносил назад. Он просто убивал время.
Возвратившись, принимался возиться в саду. В тот первый день он не делал этого из-за меня, моей машины, — мы чуть выбили его из ритма. Потом опять втянулся в рутину. Вид садовой работы менялся — он пропалывал, сегодня немного окучивал, завтра поливал. Потом возвращался в хижину и неспешно готовился к вечерней трапезе, а после, в густеющих сумерках, разжигал старую лампу и устраивался рядом, раскрыв одну из своих старых книг. День был закончен — прожит. В этой хижине не было часов, не было у него и наручных; но он отмерял время с такой точностью, словно часовой механизм находился у него в голове.
Я говорил: прошло два дня — и я понял это. И еще — я стал понимать его ночи.
В ту первую ночь, где-то с наступлением темноты, когда я размышлял — ложиться поверх или внутри спальника, я услыхал, как в хижине завозились. Он задул лампу и вышел на порог, шагнул наружу и сел у входа. Луна, почти круглая, начинала выглядывать из-за обнажения скалы, но и он, и скалы, и хижины были в тени — мне не было видно, чем он занят. Я смотрел и слушал. Ни звука, ни движения. Он просто сидел там. Наконец я задремал. А когда через несколько часов проснулся, он все еще был там. Луна теперь стояла высоко, и его было ясно видно. Он просто сидел там, глядя в сторону этого старого дерева. Я снова задремал, а когда проснулся через некоторое время, — быть может, разбуженный ощущением движения, он, дотягиваясь, готовился уйти в хижину.
На другую ночь, после целого дня наблюдений, я был уверен — он повторит распорядок. Но нет. Лампа все горела, он продолжал читать. Я лежал неподвижно, время шло, и вот лампа погасла, а он вышел к порогу и сел у входа. Я поглядел на часы: что-то после девяти, примерно на час позже, чем в предыдущую ночь. Я долго лежал без сна, прежде чем смог найти разумный ответ.
Следующей ночью, после двухдневных наблюдений, я уже знал, что прав. Скоро он задует лампу и после десяти займет позицию у входа. Так он и сделал. Луна, теперь почти совсем круглая, выглядывала сзади, из-за скалы, посылая мягкое сияние вниз, вдоль склона, в сторону дерева.
Все это время он уделял мне не больше внимания, чем своим старым коровам — а значит, насколько было заметно, всего один беглый взгляд поутру да ввечеру — убедиться, живы ли они. Полное безразличие. Впечатление было такое, словно здесь дюжина таких, как я, люди всякого звания толпятся по соседству, а он по-прежнему одинок, идет своим путем, следуя своему распорядку, нерушимо упрятанный в глубь собственного бытия. Мне было не выдумать, как прорваться к нему внутрь или как заставить его выйти наружу.
На второй день после полудня я уловил некий намек. Люди есть люди. Человек есть человек. Всегда найдется какая-то тень признания, что рядом другой или другие; быть может, инстинктивный, естественный встречный порыв. Таков уж неистребимый зов родства. Он был в углу своего сада, рядом с трубой у водоема, и как раз открывал небольшую втулку, чтобы выпустить воду в главную канавку. Увидел, что я сижу на ящике у одного из сараев. Увидел, что гляжу на него. Поднял руку, привлекая внимание. Повернулся, поковылял к низкой части смехотворного забора, подошел к столбу ограды бассейна, потянулся и снял с гвоздя что-то, не виденное мною раньше. Старый жестяной ковш. Сняв его, вновь повесил на гвоздь и поковылял назад, через изгородь, продолжать полив.
Я поразмыслил над этим. Он не просто ощущал мое присутствие, он ощущал настолько, что отмечал мои занятия. И не отвергал меня. Он, вероятно, мог чувствовать даже какую-то тягу к компании, оттого что я рядом. Он видел, как часто делаю я ходки к этому водоему за водой, за свежей, прохладной струёй, бившей из скалы. Видел, как таскаюсь со своей жестяной чашкой из лагеря и обратно.
Утром я сделал встречный шаг. Я вспомнил, как приметил кое-что в первый день, оглядывая хижину. На полке с припасами стояло полбанки использованной кофейной гущи. Есть только одна причина, по которой сохраняют использованную кофейную гущу. Чтобы использовать вновь. Я дождался, когда звуки изнутри подсказали мне, что он начал дневные заботы и вышел с большим ведром, двинувшись к ручью за запасом свежей воды. Тут я скользнул внутрь. Поставил на стол новую, нераспечатанную, в один фунт, жестянку кофе и, проскользнув обратно, сел на опрокинутый ящик у сарая.
Он вернулся, согнувшись под тяжестью ведра, явно не заметив меня, и вошел внутрь. Жестянка с кофе вылетела в дверь, перевернувшись в воздухе несколько раз, и приземлилась в пыли, прокатившись немного по склону. Я ждал. Он встал на пороге, не глядя на меня, уставившись на жестянку в пыли. Шло время. Он спустился, поднял жестянку, вернулся к хижине и вошел. Прошло еще время. Он встал на пороге, поглядел прямо на меня. «На моем столе — две чашки», — сказал он.
То было начало. Я сидел внутри на скамье, потягивая кофе, а он — на стуле, поглощая завтрак.