королем адюльтер отнюдь не казался актом тривиальной покорности, вроде распространенного когда-то права первой ночи, и рассматривался всеми как расширение дворянских обязанностей, в данном случае — женских, которые всё благородное сословие обязано было выполнять по отношению к своему государю. Благородные дамы гордились своими связями с королем, а напыщенная придворная речь возводила их в аристократическую прерогативу, разом вобравшую в себя понятие привилегии, остатки рыцарских идеалов и безотрадность неразделенных притязаний в жестоком соперничестве. Оно-то и являлось самой мощной пружиной, приводившей в движение жизнь двора. Возбуждая соперничество, утонченная логика всё переставляла местами, слова приобретали иные значения, прелюбодеяние трансформировалось в добродетель. На идею, что лишь светская дама способна овладеть сердцем короля, наложилось интересное убеждение: любовь короля по своей сути столь необыкновенна, что способна облагородить объект своих устремлений, освободить его от всякой вульгарности и наполнить благоуханием чистоты. Искусство поэтов и придворных, помноженное на лесть и почитание, самым непринужденным образом рифмовало понятия прелюбодеяния и целомудрия. Диану де Пуатье превозносили за обаяние и ум, а благодаря перу Оливье де Маньи она превратилась в гения-хранителя, под влиянием которого самые назидательные добродетели расцветали кругом, словно маргаритки:
Через два столетия маркиза де Помпадур удостоилась подобных похвал, изменилось лишь восприятие: для поколения философов оправданием адюльтера служила не вера, а верность. Ведь только мимолетная любовь влечет за собой бесчестье, а если любовь прочна, то в ней нет греха, и она совершенно непорочна. [По случаю появления при дворе мадам де Помпадур аббат де Бс;рни выразился следующим образом:
Вдруг все изменится, и злодеянья непостоянства
Не будут больше на слуху у всех,
Стыдливость удостоится от нас благоговенья,
постоянная любовь вернет свои права.
Пример подаст король, один из величайших,
красота жены благоразумной.]
Во всяком случае, супружеская неверность в обществе оценивалась по-разному, в зависимости от скромности и стыдливости возлюбленной и могущества и известности ее избранника.
Разумеется, страстное обожание в таких случаях часто оказывалось напускным и по своему характеру — сродни поэтическим вольностям и аллегориям, которые питали придворную культуру и, в свою очередь, должны были считаться с низкопоклонством придворных нравов. Этот набор метафор символики престола служил самой прочной опорой связанных с личностью короля особого ореола и харизмы. Каков бы ни был скептицизм придворных, но эти символы окружали их со всех сторон, как и волна равнодушия, которая не давала им покоя и заставляла сомневаться даже в собственном безверии. А разве не магия проявляла себя, по крайней мере, в моменты получения королевских милостей, притом благоразумие и любопытство так мило соседствовали в этой наивной системе взглядов! Если угодно, этот феномен можно назвать суеверием, однако не следует забывать, что суеверие в самых неожиданных формах есть один из факторов поступательного развития человеческой природы, от которого свободны лишь очень немногие и который, помимо прочего, обладает динамичной силой побуждения к мысли и действию.
Итак, снисходительность, которой пользовались король и его возлюбленная, повсюду сопровождалась искусными недомолвками. И учреждение, имевшее огромное значение в государстве и обязанное руководить совестью короля, не могло не осуждать удары, коим подвергалось таинство брака. Церковь блюла нерушимость христианского брака; акт прелюбодеяния, согласно ее учению, ввергал виновных в состояние смертного греха. Наложничество, весьма распространенное во всех классах общества Средневековья вплоть до XVII века, заслуживало снисхождения лишь у принцев, в ином случае оно могло спровоцировать церковное отлучение. При этом Церковь не всегда твердо придерживалась своей доктрины, ведь и она не могла похвастать примерным поведением, а иногда даже служила примером разврата: папа Александр VI Борджиа вел распутный образ жизни, окружив себя фаворитками и бастардами, и если двор Валуа часто называли «борделем», то папский двор не уступал ему в гнусности. Но когда Церковь остепенилась, ей стало все труднее закрывать глаза на бесчинства французского короля, первородного сына Церкви и наихристианнейшего монарха. Духовные власти должны стоять на страже заповедей Божьих. Ибо в христианском мире папа играл слишком важную политическую роль, чтобы вести себя как простой пастырь человеческих душ и видеть в короле только привилегированного верующего. И тот и другой являлись государями, чьи мирские интересы угодны Небесам. Что касается местного духовенства, то в тех случаях, когда оно не выражало снисхождения или не участвовало в интригах ради королевской благосклонности, ему приходилось маневрировать, проявляя терпение и еще большее снисхождение. Так что необходимо было иметь характер и престиж Боссюэ, чтобы осмелиться преподать урок королю и его возлюбленной. Большинство же прелатов, исповедников и проповедников не обладали ни мужеством, ни достаточно прочным положением, чтобы выступать открыто. Но они считали своим долгом вернуть короля на путь истинный и для достижения этой цели обладали, по крайней мере, одним средством: отказом в Святом причастии. Любопытно, что именно проповедники, отличавшиеся наибольшей смелостью, не колеблясь, публично возвещали о недостойном поведении короля, причем прибегая порой к таким выражениям, за которые, если бы они не исходили из уст священнослужителей, можно было бы угодить в Бастилию. Например, слова иезуита Готри кажутся даже мягкими по сравнению с ужасными обвинениями, которые Боссюэ со своей кафедры бросал в лицо Людовику XIV. Однажды этот Готри произносил проповедь перед Генрихом IV, а королевская фаворитка Габриель д'Эстре, которую святое красноречие совсем не волновало, строила гримасы, чтобы рассмешить короля. Наконец проповедник потерял терпение. «Сир, — обратился он к государю в присутствии всего двора, — не могли бы вы впредь приходить внимать слову Божьему без своего сераля, чтобы не подавать столь скандальных соблазнов в этом святом месте?» [46]
Кроме Людовика XIV, никто не питал неприязни к Боссюэ и никто не ставил в упрек чересчур ревностному проповеднику дерзость его языка, изумлявшую придворных («Оставьте, ваше величество, — успокаивали они короля, — он всего лишь делает свою работу»). Генрих IV не проявил строгости к дерзкому иезуиту, он лишь посоветовал ему вести себя более благоразумно в публичных местах. Но обычно отношение королевских духовников было менее подчеркнутым, и часто даже угодливым, пороки выдавались за слабости. Отец де Ля Шез проявил себя таким соглашателем по отношению к «блужданиям», читай — блуду, своего венценосного кающегося грешника, что мадам де Монтеспан непочтительно прозвала его… «Стульчак облегчения».
Проповедники пытались принимать какие-то встречные меры, но их суровость оставалась без последствий. Неистовый гнев Боссюэ или непритворная искренность Бурдалу привели лишь к тому, что в королевской домовой церкви утвердился высокопарный самообман. Боссюэ в конце концов примирился с королевским адюльтером, хотя продолжал горячо осуждать его не только по убеждениям, но и по должности: ведь от него ждали риторической строгости, которая, как известно, не приносит .результатов. Получив публичный выговор, король признается невиновным благодаря своему смирению, а затем может продолжать упорствовать в грехе. Устанавливается «джентльменское соглашение»: Церковь спасает нравственность, а король предается своим удовольствиям.
Если прелат видел тщетность собственных усилий, он иной раз не отказывался со всей ревностью