Он:
— Потом расскажу. Обхохочешься. Спешу. Пока!
И свернул в сторону третьего отделения.
— Можно? Не помешал? — он же. Разыграл почтительное благоговение. — Творишь? Ну, не буду мешать. Удаляюсь, удаляюсь… — священный трепет выдал голосом.
— Да ну, что за церемонии, входи.
— Я, собственно, так просто… За кефиром вышел. Дай, думаю, зайду.
— Закурим?
Мы закурили.
— Ну, какие новации?
— Есть анекдот. Юра рассказал:…Приходит ко мне Эзра Паунд с петлей на шее и говорит: «Давай веселиться! Будем ходить голыми, плясать вокруг деревьев, пить шампунь, мадеру, писать сценарий и все такое… все одновременно». Представляешь? Я ему говорю: «Все суета сует и всяческая суета» А он мне: «Ты неправ. Есть вещи, которых мы не знаем.» А мне смешно: такой человек, Эзра Паунд, а не знает, что все на свете суета. Но я ему завидую, у него есть дело, которое он любит. Как Женя Голубовский. А он мне объясняет, что надо сначала умереть, а потом жить. По-моему, он неправ. Умереть — тоже скучно. Надо так: чтобы не жить и не умирать, а так… висеть между. И чтоб платили деньги. Тогда бы мы купили себе любовь. А так — никто не хочет. Странно. «По-моему, Юра, сейчас самое время есть деревья, листву, запивая нефтью. Если быть последовательным…» — «Да, да. Пожалуй, — нечем было крыть Юре. — Суета сует».
Какие— то сны тотальные снятся, полные немецко-фашистскими захватчиками, ночной Германией и гестапо, мещанскими вечеринками и баварским пивом, мокрыми улицами и прожекторами.
Свастика и облава. Бегство. Тени за окнами. Сознание своей вины. Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С