много имитации может оказаться губительным для прогресса, он, тем не менее, стремился утвердить ее, как «вид взаимного одобрения, которые все люди оказывали друг другу без какого-либо давления, что чрезвычайно лестно всем»62. До революции изолированная личность, изображаемая во втором томе, снедаемая сомнениями, неуверенная в правде, неспособная к решениям, могла бы стать материалом для трагедии Шекспира, символом человеческого, слишком человеческого существования. Но вследствие революции имитация стала восприниматься как адекватность, гамлетовское сомнение, убивающее тревогу. «То, что является преступлением среди множества», по словам Дизраэли, «лишь порок среди немногих»63. Только тот, кого сначала разбудила, а потом предала революция, мог изобрести подобные трансформации, сделав из конформиста объект романтического разочарования.
Во времена революций, как однажды написал Токвиль, людям в меньшей степени вредят «ошибки и преступления, совершенные ими в пылу страсти либо их политические убеждения», чем «презрение… которое они приобретают к тем самым убеждениям и страстям, которые ими управляли» поначалу. Попытавшись принести в мир свободу и потерпев неудачу, «они оборачиваются против себя и считают свои надежды детскими, а свой энтузиазм и прежде всего преданность — абсурдными»64. Это было бы подходящей эпитафией для себя — и для всех разочаровавшихся либералов и радикалов, ставших затем неотъемлемым элементом XIX и XX столетий.
Токвиль переживал из-за талантов, которые романтики всегда приписывали революционерам. Но он также знал и участь революции — не только то, что она закончилась резней, но и то, что она закончилась. Это знание ставило его в безвыходную ситуацию. Даже если он едва мог дышать сырым летом, окутавшим Францию после 1815 года, он не мог полностью порвать с эпохой антиреволюционных утверждений. Вместо борьбы с этой двойственностью он обратился к исследованию личности. Поскольку определяя личность как важнейший канал современной тревоги, он мог свести счеты с революцией, которая, как он полагал, освободила эту личность, и именно это оставляло либеральную демократию на своем месте, что так сильно удручало его.
Лежащая в основе произведения Токвиля неразрешимая амбивалентность — о революции, демократии, либерализме и личности — долгое время придавала его анализу тревоги огромную экуменическую притягательность. От Милля до Ницше и Арендт, от Ортеги-и-Гассета и Т. С. Элиота до франкфуртской школы и Фуко, от либеральных интеллектуалов, работавших в холодную войну, до общественных интеллектуалов, пишущих ради него, представление Токвиля о колонизации беспокойной личности обществом доминировало на культурном ландшафте, особенно в моменты политического отступления. Оно взывало к консерваторам, либералам и радикалам, находивших в его критике современного общества рецепт локализма или федерализма, сообщества либо иерархии, либеральных институтов или сопротивление государству всеобщего благосостояния. Как бы эти авторы ни уставали от решений Токвиля, сколько бы они ни думали, что его решения не могут освободить их от скуки и отчаяния, они прибегали к его критике современной личности, ее психологии и культуры тревоги. И уставая от его критиков, они находили поддержку в двух других его излюбленных отдушинах — контрреволюции и империализме.
4. Тотальный террор
Возлюбленная, я рыл твою могилу,
Чтоб спрятать кость
На случай, если буду голоден и рядом,
Идя дневной прогулкой.
Мне жаль, что я совсем забыл,
Что место здесь для отдыха твое.
То, что Николая Бухарина всю его короткую карьеру преследовали герои из Ветхого Завета, было знаком его удачливости — и его ужасной участи. Один из самых молодых из «старых большевиков», Бухарин был, по словам Ленина, «любимцем всей партии». Экономист-диссидент и образованный критик, этот проказливый революционер всего пяти футов роста очаровал всех. Даже Сталина. Оба давали друг другу клички, общались семьями, летом Бухарин подолгу оставался в загородном доме Сталина. Бухарина настолько любили в партии, что прозвали «Вениамином»[13] большевиков. Если Троцкий был Иосифом — ученым провидцем и мечтательным организатором, пробуждавшим своей надменностью зависть собратьев, Бухарин, несомненно, был любимцем семьи1.
Ненадолго. С конца 1920-х, когда Бухарин старался замедлить форсированный марш Сталина по русской деревне, начинается его падение. Изгнанный из партии в 1937 году и отданный на милость советской тайной полиции, в 1938 году во время показательного судебного процесса он признался в исключительной контрреволюционной преступной деятельности. Он был быстро расстрелян, одним из 328 618 официально казненных за этот год. Незадолго до своего убийства Бухарин привлек совсем другую библейскую параллель для описания своей судьбы. В письме Сталину Бухарин вспоминает о связывании Исаака, ни о чем не подозревающего сына, отец которого Авраам по божественному указанию готовит его к жертвоприношению.
В последнюю минуту ангел останавливает Авраама, объявляя: «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего, ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня».[14] Однако размышляя о своем собственном надвигающемся роке, Бухарин не представляет себе подобного божественного вмешательства: «Теперь, чтобы вырвать меч Авраама из его руки, никакого ангела не будет»2.
Ссылка на Библию с предлагаемым эквивалентом Сталина и Авраама, конечно, была неортодоксальной. Но из-за казни Бухарина она оказалась вполне подходящей, поскольку никакое другое преступление сталинских лет не притягивало западных интеллектуалов так, как кровавая жертва Бухарина. Дело было не только в том, что жертвой пал этот баловень коммунистического движения, «самый ценный и крупный теоретик партии» согласно Ленину3. Сталин, в конце концов, уже срубил более грозного Троцкого. Дело было в том, что Бухарин сознался в фантастических преступлениях, которые он не совершал. Для поколений интеллектуалов признание Бухарина символизировало разрушительное действие коммунизма и то, как он не только убивал своих любимейших сынов, но и призывал их к гибели. Как многим казалось, это действие предпринималось не для личности, но против нее, в интересах не персонального успеха, но самоуничтожения.
Превратив признание Бухарина в притчу коммунистического опыта, Артур Кёстлер в своей повести 1941 года «Слепящая тьма» популяризировал идею, позднее употребленную Морисом Мерло-Понти в «Гуманизме и терроре» и Жан-Люком Годаром в фильме 1997 года «Китаянка», о том, что Бухарин признал свою вину в качестве последней услуги партии. По его формулировке, не Сталин, но Бухарин был истинным Авраамом, благочестивым верующим, отдавшим своему ревнивому богу то, что было для него самым ценным.
Но там, где готовность Авраама совершить последнее жертвоприношение возбуждала постоянное восхищение (Кьеркегор считал его «рыцарем веры», готовым нарушить самые священные нормы ради своей фантастической преданности), жертва Бухарина спровоцировала практически всеобщий ужас4. Не только страх перед большевистским руководством и Сталиным, но перед самим Бухариным и всеми «правоверными», превратившими XX век в идеологическую пустыню. Моралисты могут прославлять известные эпизоды суицидальной жертвы, такие как штурм Омахи-бич величайшим поколением[15], но готовность Бухарина в этом мире