расстаться с жизнью ради своей идеологии остается для многих окончательным утверждением современного самоунижения. Не потому, что жертва была жестокой и бессмысленной, даже не потому, что она совершалась по несправедливой причине или на основании лжи, но из-за бескорыстного фанатизма и политического идолопоклонства, безрассудного самопожертвования и умаления собственной личности, что якобы их вдохновляло. Коммунисты способствовали своему собственному уничтожению, поскольку они верили; они верили, потому что были вынуждены; и были вынуждены, так как были слабы. По словам Артура Шлезингера, коммунизм «наполняет пустые жизни» — даже в Соединенных Штатах, «с их квотой одиноких и разочарованных людей, жаждущих социального, интеллектуального и даже сексуального удовлетворения, которое они не могут получить в существующем обществе. Для этих людей партийная дисциплина не препятствие — это приманка. Подавляющее большинство в Америке, как и Европе,
Как мы теперь знаем, признание Бухарина, как и многие другие признания сталинской эпохи, не было самоотречением, каким его представляли интеллектуалы. С 1930 по 1937 год Бухарин сопротивлялся изо всех сил самым нелепым обвинениям со стороны советского руководства. Еще в своем тайном выступлении в феврале 1937 года на Пленуме ЦК КПСС Бухарин настаивал: «Я протестую со всей силой моей души против обвинений в таких вещах, как предательство моей Родины, саботаже, терроризме и так далее». Он, в конце концов, сознался в этих преступлениях в публичном признании, переполненном оценками, подвергавших сомнению легитимность власти Сталина; но это произошло уже после длительного тюремного заключения, во время которого он подвергался жестоким допросам с угрозами его семье. У Бухарина была причина верить, что его признание сможет защитить его и его любимых. Покаявшихся советских лидеров иногда щадили; были случаи, когда Сталин вмешивался, чтобы оградить Бухарина от излишне дурного обращения. Угрозы членам семьи, кроме того, были одним из самых эффективных средств обеспечения гарантированного сотрудничества с советским режимом; на самом деле многие из тех, кто отказался сознаться в преступлениях, не имели детей. В таком случае вместо маниакальной самоликвидации признание Бухарина было стратегической попыткой защитить себя и свою семью, актом не бескорыстного фанатизма, но заинтересованной надежды6.
Но многими интеллектуалами того времени это просто не принималось в расчет. Для них первичным злом XX века было не убийство беспрецедентного размаха, но сдача ума и сердца. Читая великие обвинения советской катастрофы середины века «Слепящая тьма», «Несостоявшийся Бог», «1984», «Пленный разум», меньше поражаешься их оценками сталинских массовых убийств — за годы до того, как Солженицын обратил абстракцию ГУЛАГа в досье частных страданий, чем их ужасам уничтоженной индивидуальности, которой должен был стать новый советский человек. Андре Жид отмечал, что в каждом советском коллективе, который он посещал, «была та же уродливая обстановка, та же фотография Сталина и абсолютно ничего более — ни малейшего следа орнамента или личной принадлежности»7. (Писатели постоянно рассматривали коммунальные дома в Советском Союзе или Соединенных Штатах как свидетельство дегенерации левых. Фидлер, например, много значения придавал тому факту, что Розенберги жили в «меланхоличном блоке идентичных жилых помещений, казавшемся живым воплощением сталинизированного мелкобуржуазного ума — неподатливого, несгибаемого, строгого, стандартизированного, безнадежно самодовольного, лицемерного».)8 Намеренно искажая слова Сталина о том, что миллион смертей — всего лишь статистика, интеллектуалы пришли к выводу, что ГУЛАГ или Освенцим были просто символами более глубокого, более жуткого обесценивания личности. Даже в лагерях, писала Ханна Арендт, «не страдание, которого всегда было слишком много на земле, и не число жертв является предметом обсуждения». Подлинная проблема заключалась в том, что лагеря были «лабораториями, в которых тестировались изменения человеческой природы» и в которых во имя идеологии готовилась «трансформация человеческой природы»9.
Если мы и должны благодарить какого-либо мыслителя или быть обязанными ему своим скептицизмом за представление о том, что тоталитаризм был прежде всего вдохновленной идеологически атакой на целостность личности, то, несомненно, это Ханна Арендт. Немецкая эмигрантка еврейского происхождения, Арендт была не первой, кто делал подобные заявления о тоталитаризме10. Но прослеживая саморазрушение интеллектуала на фоне империалистических злоключений и резни в Африке, наблюдая слабеющую аристократию и развращенную буржуазию в Европе, раздробленные массовые общества по всему миру, Арендт привнесла в это представление весомость и историчность. С таким подбором героев — от Лоуренса Аравийского и Сесила Родса до Бенджамина Дизраэли и Марселя Пруста, взятых с европейского ландшафта, — «Истоки тоталитаризма» Арендт сделали невозможными утверждения о том, что нацизм или сталинизм были темными проявлениями немецкой земли и русской души или географическими случайностями, которые можно приписать прискорбным традициям какой-либо страны. Как гласил заголовок британского издания книги, тоталитаризм был «бременем нашего времени». Это продукт современности лишь отчасти: Арендт неоднократно старалась ослабить случайное вибрато оригинального названия и любила современность столь же, сколь и критиковала ее11, но была ее перманентным гостем.
Однако было бы ошибкой читать
Но за десятилетие после издания «Истоков тоталитаризма» Арендт сменила курс. После путешествия в Израиль в 1961 году для репортажа о суде над Адольфом Эйхманом для Нью-Йоркера она написала «Эйхман в Иерусалиме», оказавшийся вовсе не репортажем, а полным пересмотром динамики политического страха14. Как «Персидские письма» Монтескьё или первая половина «О демократии в Америке» Токвиля, «Эйхман в Иерусалиме» представлял собой прямой вызов анализу страха, принесший его автору настоящее признание. Репортаж принес также взрыв возмущения, в основном сконцентрированного вокруг изображения Эйхмана, жестокой иронии автора и ее критики еврейских верхов во время холокоста. Но связанным с ними, хотя и не выраженным источником ярости была всеобщая враждебность по отношению к усилиям Арендт по пересмотру привычных канонов политического страха, поскольку в «Эйхмане» Арендт показала, что большая часть написанного Монтескьё и Токвилем (и ей самой) о политическом страхе была просто неверным, ошибочным дискурсом, служащим скорее политическим потребностям западных интеллектуалов, чем правде. Арендт дорого заплатила за свои старания. Она потеряла друзей, стала считаться предательницей еврейского народа, на открытых лекциях подвергалась травле15. Но потери того стоили, так как в «Эйхмане» Арендт удалось, по выражению Мэри Маккарти, «восхваление трансцендентности», подарившее людям образ мышления о страхе, достойный взрослых, а не детей16. То, что многие отвергли его, едва ли удивительно: мало кто после Гоббса умел подготовить читателей к чему-то действительно новому, что можно было найти в «Эйхмане в Иерусалиме». Сорок лет спустя мы все еще не готовы.