- 1
- 2
ВАДИМ МЕСЯЦ. ЦЫГАНСКИЙ ХЛЕБ. –
М.: ВОДОЛЕЙ, 2009.
Передо мной “Цыганский Хлеб” Вадима Месяца – собрание стихотворений за подотчетный период в двадцать лет. Сама идея прижизненного “избранного” диктует восприятию текста свои условия, направляет его в определенное русло. В идеале подобная книга должна быть путеводителем не только и не столько для самого поэта, сколько для благодарного читателя-современника, следившего за публикациями, присутствовавшего на чтениях и теперь имеющего возможность подвести промежуточный итог впечатлениям. Но даже если книга, итоговая для автора, является для читателя вводной, она – событие и со-бытие, отсылающее к некоему отправному “тогда”, к давности первой встречи.
С Месяцем мы познакомились по телефону осенью 2000 года, когда я, впервые попав в литературную среду русскоязычного Нью-Йорка, загорелся желанием собрать антологию русской поэзии в Америке и обзванивал предполагаемых участников. Выслушав мою отрепетированную речь, Вадим коротко поблагодарил за приглашение, задал для приличия пару вопросов и, явно тяготясь формальным тоном беседы, вдруг произнес: “А меня вот все больше интересует индейский лес...” К чему это было сказано, я толком не понял, но на всякий случай решил согласиться. А семь лет спустя, путешествуя с рюкзаком по его родной Сибири и Приполярному Уралу, вспомнил эту реплику как нечто очень понятное и близкое.
Сентябрь строен темными стволами,
вознесшими туман по берегам,
но небеса с пустыми облаками
всё выше поднимаются над нами
и через миг мы спим в воздушной яме,
озерным волнам вторя по слогам.
Стихам Вадима Месяца свойственна та внимающая растворенность в пейзаже, которая в наше время уже и не мнится возможной. Поддаваясь соблазну традиционных для литературной эссеистики обобщений, можно сплеча сказать, что от поэзии предыдущих эпох современную поэзию отличает прежде всего избыток “портретности”. Так в перенаселенном Китае, согласно расхожей байке, невозможно сделать ни одного фотоснимка без того, чтобы в кадр не попал какой-нибудь прохожий или соглядатай. Портретность – субстанция современной поэзии, а повествовательность (сюжетность) и метафизика – два закономерных модуса этой субстанции. Чтобы по-настоящему продолжать традицию “пейзажной лирики”, нужно углубиться в индейский лес, а еще лучше – родиться в нем. Нужно впитать мелодию.
Там бубенцы разыгрались по елкам,
пахнет младенцем, украденным волком,
медом в берлоге, могилой в норе,
ярким костром на прощальной заре.
Эти тексты запоминаются не построчно, а целыми кусками. Запоминаются как с листа, так и со слуха – будь то исполняемая на презентации в нью-йоркском “Русском Самоваре” сибирская песня про “камень сердолик” или балканские мотивы “брат женился на сестре”. Хочется пристукивать в такт, и к моему горлу подбирается комок – тот самый, который стоял в нем, пока за окном поезда на Улан-Удэ мелькали километры тайги. “Вновь идет железнодорожный состав, составляющий сущность всех прозябаний
Сопки, ельники, перелески. Едва различимая вдалеке человеческая фигура как бы уточняет пейзаж, подобно фигурке одинокого рыбака в древнекитайской (еще не перенаселенной) живописи.
Впрочем, того китайского рыбака рыбак Вадима Месяца видит – вот именно что издалека, уж очень далек его темперамент от даосского отстраненного созерцания. Недаром в предисловии к циклу “Безумный Рыбак” Месяц и сам говорит о том, что “не пугался надрыва, романса, слезы”. Его поэтический дар – это пронзительность, прямая речь (нисколько, кстати, не противоречащая, а наоборот – замечательно сочетающаяся с шаманством и мифотворчеством!), но дело не только в этом. Дело еще и в том, что прямая речь здесь выходит не прозой в стихах, а песней. Кажется, одному только Месяцу и удается это пение без перепеваний. Его стихи – как и собственно песни, исполняемые под накрапывающий аккомпанемент “черепашьего” бубна, – завораживают чистотой и раскатистостью звука. То, что в другом исполнении прозвучало бы как стилизация, пусть даже виртуозная, у него воспринимается как самый что ни на есть подлинник:
Ты сам меня полюбил,
когда я любила боль.
Ты ею меня кормил,
отведать теперь изволь.
Торфяниковая вода
течет из ее горстей.
Она глядит в никуда,
на руки берет детей.
Дождь стоит над рекой,
точит столетний лед.
Ты обретешь покой,
когда кто-нибудь умрет.
Или:
Вознеси свои дикие крылья. Пройди насквозь
Своей ласковой трелью по подметенным домам.
Осень всегда побеждает, так повелось.
Человек, отряхни с себя отцветающий хлам.
Ты стоял в этой долине, как в горле кость.
Последний из приведенных фрагментов – вольный перевод из Дилана Томаса. В данном случае вольность – залог точности. Уже не один критик отмечал, что Месяцу, как никому другому, удалось воспроизвести интонацию Томаса по-русски. Казалось бы, знаменитое “Do not go gently into that sweet night” только и ждет, чтобы его перевели ямбическим стихом. Но Месяц не руководствуется переводческой логикой, а пишет от себя: “Держись, не пытайся украдкой уснуть...” И попадает “в десятку”. Надрыв уэльского барда отзывается эхом по таежным просторам, в то время как русский поэт, проделав по стопам аборигенов Сибири путь через Берингов пролив, заново находит свой “индейский лес” на англоязычном континенте.
Тут бы и поговорить об Америке в стихах Вадима Месяца: тема “гудзонской ноты” или “poet in Nueva York” напрашивается сама собой, да и стихов с американскими названиями в книге предостаточно. Однако привычный разговор о географии проживания в качестве точки отсчета – этот хлеб рецензента – возвращает в слишком обжитые литературой места, тогда как нас по-прежнему интересуют цыганский хлеб и индейский лес, освоение новых территорий. Нас интересует язык как дом бытия, чьи “квадратные окна” выходят к морю; и если сон снится в Сан-Хозе, почти – во Фриско, то просыпаешься, должно быть, уже в Китае, навсегда изменив магнитом соленый полюс.
Пространство как центрифуга, перекошенная гравитацией... По мере того как она раскручивается, Гусиный Пригород на фоне гудзонской ряски и пенсильванской железной дороги вбирает в себя и арктические фьорды, и живучие ростки мезозоя, и последний Рим, весь кишащий космос как таковой. Я прекрасно помню свое нарастающее волнение при первом прочтении “Гусиного Пригорода” (именно его Месяц и прислал мне для вышеупомянутой антологии), помню, как гадал, чем же может закончиться это немыслимое крещендо. И вот: “Мне дано было тело. Я не знал, что мне делать с ним”. Думаю, Мандельштаму, восхищенно писавшему об “идиотическом Эйнштейне” Хлебникове, эта неожиданная концовка пришлась бы по душе.
Итак, что же такое “цыганский хлеб”? Весь предыдущий разбор полетов вроде бы подсказывает трактовку: цыганский хлеб – поэзия и есть; она же – дикое мясо, ворованный воздух, мандельштамовский камень в печи. Кроме того, само использование кеннинга отсылает к поэтике скальдов, к нордическим мотивам, к мифам о Хельвиге. Всё вроде бы сходится, и пора свериться с “правильным ответом”, то есть с
- 1
- 2