ладони о дорогу! Так сказать, с песочком. Похоже, теперь из дождя наружу направляется, ну, тот, который в пенсне! Хотите, что-нибудь спрошу у него, к примеру: не нужна ли ему гуманитарная помощь? Или поводырь?
— Простите, Суржиков, — обращаюсь к Лукавому, — но ваша… э-э… мягко говоря, расторопность не уместна. В условиях дороги.
— В революцию, в условиях которой меня поставили к стенке, и не такие расторопные сударики возникали! Я — продукт своей эпохи. Чего вы от меня хотите, господа?
— Так вы что же, извиняюсь, революционер? — поглубже запахнулся в габардиновый плащ профессор Смарагдов. — В смысле «участник революции»?!
— Предположим, профессор, что город, в котором вы играли в свои камушки, тряхнуло землетрясением. Спрашивается, все ли жители того города — участники землетрясения?
— Но, любезнейший, нельзя же всех подряд зачислять в герои?
— В герои нельзя. В мученики — отчего бы и нет? Вот вы, профессор, при каких обстоятельствах утратили способность к существованию? Небось тихо уснули на своем диване, а сердчишко-то и остановилось от нечего делать? Илью Ильича Обломова помните? Треволнений сторонился, покоя жаждал. Смерть от покоя. Разве не так?
— Не угадали. В сорок втором, в январе… в блокадных условиях города Ленинграда утратил.
— В городе Ленинграде, — раздумчиво и как-то старательно повторил Суржиков сиплым голосом. — Выходит, переименовали Питер? От третьего человека уже слышу.
— Не нравится? — решил я съехидничать. — Ничего, привыкайте.
Но Суржиков не обиделся.
— Отчего же не нравится? Это лишний раз подтверждает истину, что с большевиками шутки плохи. Пусть — Ленинград. Хорошо, что не Троцк! Или Керенск. Итак, профессор, в сорок втором, в Ленинграде, на диване…
— Заткнитесь, Суржиков. Профессор — блокадник. Вам этого не понять. Никому не понять… Сами блокадники иногда сомневаются, что это наяву было.
— Однако же было! И кто в этой блокаде очутился, — блокадник. Не так ли?
— Ну и что?
— А то, что я — революционер! В революцию преставился. В ее геенне огненной сгорел.
— И контрреволюционеры в ее огне горели. Одним миром их, что ли, мазали — всех? — не уступал я Лукавому звания революционера, ощутив себя прежним учителем истории.
— Ну, это по вашей теории, а по моей — всех! Всех одним огнем опалило! — настаивал Суржиков.
— И тех, которые в норках отсиживались?
— Всех! Революция любую норку прожгла, в любую тьму проникла! — взмахнул крыльями шубы Лукавый. — Мое право выбирать, кто я теперь, в итоге. Так вот, я — жертва! Жертва революции. Звучит? То-то же… Это тебе не какая-нибудь там жертва недоедания или вши тифозной, интриги закулисной — Революция! Жертва мирового потрясения.
Суржиков приосанился. Поправил на голове кепку. Окинул взглядом толпу, обтекавшую наших собеседников. Заприметив кого-то, взмахнул рукой:
— Эй, любезный! Вот вы, с котомкой! Нет ли в вашей коллекции гребешка?
Старик Мешков покопался в узелке, сооруженном из клетчатой рубахи-ковбойки, извлек оттуда пластмассовую карзубую расческу. Суржиков деловито расчесал свои дореволюционные, весьма запущенные патлы. И вновь прижал их тяжелой кепкой.
— А теперь немного о себе. Родился я в сельской местности. В усадьбе обедневшего помещика. И слишком рано ощутил обреченность человеческого существования. Лет с двенадцати стал я дольше обычного смотреть в окно. Наблюдать за происходящим. В основном за сменой времен года, каждое из которых провожал со слезами отчаяния, будто на кладбище. Все эти заунывные дождики, падающие листья, спасающиеся бегством птицы, оседающие сугробы, а главное — люди, послушные, безропотно ожидающие своей погибели… Был в моей жизни момент, когда я целых три недели прожил в порожнем доме один. По смерти отца. Отец умер не просто на моих глазах, буквально — на моих руках: последний глоток воды принял он от меня, тринадцатилетнего подростка. Потом приехал мужик, которому отец перед своей смертью продал усадьбу, и тот за руку, без церемоний отвел меня от окна, из которого пил я сладкую муку обреченности. О матери ничего не скажу, потому что ее возле нас не было. Отец по этому поводу молчал, а слухам доверять я так и не научился. Детство кончилось. Я переехал к тетке в Питер. Но безысходность, которую разглядел в деревенском окне, успела наложить отпечаток на мой характер. И вот что удивительно: я все ж таки не сделался патентованным нытиком, завзятым ипохондриком, — наоборот! Я решил просочиться в жизнь с другого хода, войти в нее через потайную дверь вседозволенности! Примерно в это же время моим любимым поэтом сделался жизнерадостный англичанин Редьярд Киплинг.
И Суржиков, видимо забыв, где он сейчас находится, с каким-то жалким, театрального происхождения превосходством посмотрел на нас со Смарагдовым. А затем продолжил:
— Не странно ли: все трое, даже четверо, старик Мешков в том числе, — все мы из России? Что это, свояк свояка видит издалека? А скажите, господа, не брала ли вас обида на «жалкий жребий», на то, что выпало родиться и жить в такой, мягко говоря, некомфортабельной стране? Среди нескончаемого бездорожья, пьянства, смертельной скуки, обожаемой патриархальщины, то бишь косности, жить, питаясь всеми этими грубыми кашами, щами, краюхами, облачаясь в тяжкие, неуклюжие одежды и обувку, довольствуясь однообразной, заунывной водочкой, играя на примитивнейшей балалаечке, ночуя в избушках, занесенных самым большим в мире снегом…
— Читая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, — не без «священного трепета» подал голос старик Смарагдов.
— Согласен. По части литературы, вообще в сфере муз, Россия мало кому уступит. Но сейчас я о другом. О житье-бытье всего лишь. Не о судьбе — о доле. Улавливаете разницу? О доле народной. Чью невозмутимо-безразличную к своей обреченности физиономию разглядел я тогда в отеческое окошко, окропленное дождичком. Справедливо ли, господа? Жить на отшибе, в трясине прозябания, когда рядом, рукой подать, в какой-нибудь Гааге или в Париже — священный мрамор, интеллектуальный гранит, вдохновенная черепица… И всюду просвещенный воздух разлит! Воздух, господа! Не геометрия всей жизни, а всего лишь атмосфера бытия изящнее нашей! Не обидно ли? Перед богом-то все равны. Я понимаю, господа, вы люди городские, питерские. На завалинке не сиживали. На дождливую поскотину в окошко с тоской не посматривали. Однако учтите: Питер в России — вообще казус, то есть явление случайное, пришлое, надуманное, не органичное плоти всего государства. Да и что вы видели в свои питерские окошки? Дворы-колодцы, на дне которых дрова, чахоточные плевки, кошачий аромат, плач детей и все та же обреченность, только некрасивая, чахлая в сравнении с сельской. Не паскудно ли, господа?
— Должен вас огорчить, — суетливо отрогал Смарагдов на своем лице очки, а затем и прочие выпуклости: нос, губы, подбородок. — Потому что совершенно с вами не согласен. Маму, драгоценнейший вы мой, не выбирают! В недостатках ее не копошатся, по крайней мере на людях. Изъянов же чисто внешнего свойства — просто не замечают. Маму, как правило, любят. Этим все сказано. Лично я просто не задумывался над тем, какое у нее лицо. Не до того было. Несением своего креста был увлечен! Весьма…
— То есть камушками?
— У каждого он свой…
— И правильно делали! — неожиданно улыбнулся Суржиков, взявшись за козырек кепки, и мы впервые разглядели, что Лукавый ни на кого, кроме как на себя, не похож (почему-то предполагалось, что Суржиков, сними он маску, приподними, так сказать, забрало, непременно станет кого-то напоминать). — Моя величайшая ошибка, господа, то есть изъян всей моей жизненной конструкции, не в пренебрежительном отношении к отчему краю (старушку Россию любил всегда, но — ровно, без благоговейных словесных судорог, слез над ее могилкой в семнадцатом не проливал, слушал поступь Истории); промашка моя заключалась в распылении сил, в разбазаривании средств, желаний и еще — в смехотворной убежденности, что имею право быть кем угодно, думать что угодно, верить — во что угодно. Грандиознейшее заблуждение, господа, сакраментальнейший самообман! Делать нужно свое маленькое