слез люблю эти звуки. Или вот запах дыма, жилья…
— А при чем тут запах полыни? — спрашивает себя Суржиков и себе же отвечает — И вечно-то они мудрят, господа русские интеллигенты. Нет чтобы напрямки: так, мол, и так, самое дорогое для меня в жизни — сама жизнь. Коротко и ясно. Особенно ее последний на тебя взгляд. Помнится, ведут меня братишки на Шпалерную, чтобы затем в подвале к стенке поставить. За так называемую контрреволюционную деятельность. И попадается нам возле Зоосада, на выходе из сквера, маленькая такая девочка с няней. Наверняка состоятельных родителей отпрыск. В руках у нее шоколадка буржуазного происхождения. Из дофевральских запасов. Няня деревенского обличья при виде братишек, опоясанных пулеметными лентами, так и сомлела вся от восторга и ужаса, а маленькая девочка — хоть бы что: глазенки подняла и ка-ак этими глазенками стриганет, ка-ак посмотрит! Ну словно грехи враз, все до единого, отпустила! Остановился я, остолбенел. Братишки тоже винтовочки к ноге. Дитя отпихнуть не могут. Совесть не позволяет. А девонька вот что удумала: шоколадку мне протягивает! Правда, этак нерешительно. Словно сомневается: возьму ли, не откажусь ли? Не обижусь ли? Наклонился я поцеловать младенца, а морячок меня за шубу тянет, напоминает, что, дескать, пора по назначению идти. Дотянулся я все-таки до ее чистого лобика. Пуговица от шубы отлетела. Няня мне пуговицу ту сует… А девочка в конце концов испугалась, заплакала. А меня будто ангелы господни с обеих сторон подхватили и понесли, а не братишки с «Беспощадного».
Суржиков замолчал, и тут я впервые взглянул на него с интересом. Вот тебе и Лукавый, со всей своей вседозволенностью. От бессознательного движения детского сердчишка растаял, от милосердного жеста общелюдской доброты, унаследованной ребенком если не от бога, то от праматери, имя которой любовь. И тогда я спросил Суржикова о наболевшем, о чем сам себя неоднократно спрашивал:
— Послушайте, Суржиков… А доведись по второму кругу жить — как бы вы жили тогда? После девочкиной шоколадки? По-прежнему или?..
— Да не в шоколадке дело, во взгляде. Она ведь меня благословила тем взглядом… На смерть. И смерть была легкой. Как сон.
— Простите, но вы не ответили на вопрос.
— А я не хочу жить по второму кругу! И знаете почему? Не потому, что это невозможно, а потому, что… накладно. С меня хватит.
— Семьдесят лет прошло с тех пор. Неужто не отдохнули?
— Отвык. Или, вру… Не отвык — отверг.
— Разлюбили, значит… — предположил профессор Смарагдов.
— А я и не любил никогда! Я — соображал. Даже в постели…
Суржиков извлек из кармана шубы пуговицу, оторванную в девятьсот семнадцатом году, поиграл ею несколько мгновений, подбрасывая и ловя, а затем швырнул ее коллекционеру Мешкову, оказавшемуся поблизости.
— А вам что же, не надоело мыкаться? — обратился ко мне Суржиков после некоторого раздумья. — Мало вам одной белой горячки? Хотите повторить?
— А знаете… все бы отдал. Лишь бы вернуться. Говорят, на развилке некоторых посылают обратно. Тех, что не полностью созрели для жизни вечной. Вот я иногда, стыдно сказать, плачу по ночам, когда глаз не видно. Вспомню, как дерево в нашем дворе на ветру шумело, серебристый тополь… Или воробья на подоконнике… и мигом слезы наворачиваются. А ведь это непорядок, не принято здесь плакать, не положено. Может, не созрел я?
— Последствия алкоголизма, — определил Суржиков. — Все эти ваши слезы и прочие «чуйства», все эти вдохновенные порывы и прочие сантименты — от водочки-с.
— Ошибаетесь, почтеннейший! — вступился за мои «чуйства» профессор Смарагдов, которого я в процессе дискуссии успел подзабыть, потерять из виду. — Ошибаетесь, это дивные слезы. Потому что они — любовь.
— К отеческим гробам? Кладбищенский пафос обреченных. Вас он еще вдохновляет? Меня — нет. В этом плане я созрел, — отвернулся от Смарагдова Суржиков. — Да и что бы вы там, на родимых пепелищах, делали, господа? С теперешним-то вашим смертным опытом?
— Да великолепнейший вы мой! Да любил бы все подряд, без разбору! Любое проявление жизни. В любое время дня и ночи. Разве не так? — обратился ко мне за поддержкой Смарагдов.
— Ну… может, и не все подряд, а, так сказать, через одного, во всяком случае — не отказался бы от предложения. Разве я жил прежде-то? — заторопился я высказаться, ощутив исповедальную потребность как приступ внезапного неутолимого зуда. — Разве я когда-нибудь ликовал, что живу?! Тянул лямку. Чудесную тайну бытия принимал как ежедневную тарелку супа. Не жил, а жрал! Не мыслил, а смекал: как убить время? Где раздобыть бутылку, чтобы забыться? Что я знал? Знал, что у меня есть голова, ноги, руки, брюхо, и — понятия не имел о душе! И сколько там таких, не подозревающих в себе «второго этажа», второго мира — духовного, главного, бессмертного. Сколько лет моему поколению вдалбливали, что никакой такой души нет, а есть только мозг, мясо, плоть со всеми ее изумительными функциями, пресвятая материя, которая — остановись сердце — незамедлительно превращается в гнусную тухлятину, не более того. А человеческая жизнь будто бы не что иное, как мыльный пузырь, радужная оболочка, внутри которой пустота. Лопнула оболочка — и ничего нет, а главное — ничего как бы и не было. Вот вы о смертном опыте обмолвились: дескать, после такого опыта разве молено жить? Да, господи, только после гибельных страданий и понимаешь что к чему! Ни болезни, ни старость, ни родственные потери не дают столько разуму людскому, сколько этот очищающий опыт, опыт собственного ухода за горизонт бытия. Окунись я опять в жизненные треволнения, — да разве ж я смог бы жить столь безнравственно, как прежде?
— И дня бы не продержались в новом качестве. Хотите пари? Потому что человек остается самим собой даже… в гробу, — уточнил Суржиков.
А у меня вырвалось:
— Душу бы заложил за возможность вернуться!
— Как же вы без души-то с людьми собираетесь жить? На одном мясе, что ли?
— Не так выразился. Да и кто отпустит?
— Хотите, замолвлю за вас словечко?
— Пред кем это замолвите?
— А там, на развилке… Есть же там кто-нибудь главный? Который распределяет? Попрошу. У меня — опыт с официальными людьми общий язык находить. Исключение сделают. Ведь поставили ж меня к стенке. Что ни говори, а исключительная мера. Не всякому выпадает. Взгляните, господа, на этого чистюлю в пенсне, он все еще моет руки под дождем. Он думает, что они у него в чужой, посторонней крови, тогда как это и его собственная кровь. Он себе кожу протер, смыл ее на ладонях до мяса. А того, дилетант, не знает, что чужой крови нет. Есть кровь человеческая, общелюдская. Сосуды-то сообщаются.
В момент, когда мы прилежно и совершенно бессмысленно обходили стороной дождь, невдалеке от себя увидел я человека, на которого указывал нам Суржиков. Бритая голова на чистюле металлически блестела; мягкий, сдобный нос цепко перехватывался зажимом пенсне, под их стеклами угадывались глаза, наглухо зашторенные дряблыми, коричневого отлива веками. Под носом — словно запачкано: черным пятном зияли деловитые, бюрократические усики — резкие и на лице как бы не обязательные, случайные. Одет он был в темно-синий суконный френч с накладными карманами, ниже — той же расцветки диагоналевые галифе. И — сияющего хрома сапоги с высокими голенищами.
Наконец чистюля вышел из-под дождя, достал из кармана галифе несвежий, мятый платок и принялся тщательно вытирать сочащиеся кровью ладони. И тут, рассекая неповоротливую, местами завихряющуюся, тягучую толпу, словно литой чугунный утюг, разглаживающий кружева, мерным шагом прошествовала шеренга ложных слепцов. В отличие от слепцов настоящих, которые на ходьбе держатся прямо, обратив лица вперед и чуточку ввысь, имитаторы тащились, понурив головы и наверняка подсматривая за дорогой в черные щели потрескавшихся, словно обуглившихся век.
Один из этой колонны понуро марширующих представителей тьмы привлек наше внимание тем, что как-то уж очень был похож на чистюлю, ну просто двойник. Мы даже глазам своим не поверили: такое устрашающее сходство! Но, приглядевшись, уловили и некоторую разницу между ними. Так, на голове марширующего имелось немного коротко остриженных волос, тогда как у нашего шизика голова была совершенно голая. Зато уж пенсне, усики, цвет лица, понурость, френч, галифе — все у них было общее,