Но это уже самостоятельная история, о ней мы как-нибудь потом, не в этот раз. А для себя из этой истории извлечем нержавеющую мысль: добрые хлопоты не напрасны, даже если они не поддержаны каким-то там бюрократом…
С сыном у Мценского отношения складывались непростые: близости между ними кот наплакал, опыта — как сыновнего, таре и отцовского, — еще меньше. Оба полагались на интуицию, на испытанный в народе метод: как сердце подскажет. А сердце обоим подсказывало: жить меж собой нужно теплей, то есть дружить, прощать, верить.
Квартировать продолжали врозь. Но постоянно помнили друг о друге, навешали один другого.
Мценский, выйдя из больницы, теперь боялся города, всех этих затхлых «парадников», подвалов и чердаков, где еще недавно «играл горниста», то есть пил из горла «бормотуху»; перестал пользоваться метро: там, под землей, его охватывало беспричинное беспокойство. И переселение в запущенную, заросшую деревеньку, стянутую по горло обнаглевшим за годы сельского застоя подлеском, точно смирительной рубахой, мерещилось Мценскому не просто выходом из положения, но выходом в некую доселе неизведанную явь, где можно было не просто забыться, но как следует обдумать приближавшуюся старость и что-то такое в конце концов сказать — светлое, разумное, трепетно-искреннее — себе, детям, деревне, миру, деревьям, подошедшим под самые окна бревенчатой школы.
За неделю перед отъездом Викентия Валентиновича на село скоропостижно, от повторного инфаркта, скончался Геннадий Авдеевич Чичко. Весть о его кончине и дне похорон доставил Мценскому сосед по больничкой палате, тихий, молчаливый Лушин, который в начале апреля самовольно, с треском и неожиданным энтузиазмом «расконсервированного консерватора» распахнул в их палате заклеенное на зиму окно и впустил в помещение свежий, ядреный воздух, а вместе с ним и весь дух так называемого преображения страны, происходившего тогда в государстве.
Теперешний Лушин входил в некое содружество бывших алкоголиков, объединившихся под клубной вывеской «Второе рождение». Руководил этим клубом Геннадий Авдеевич, и сам Мценский формально состоял в членах этого клуба, однако увлекся переселением в деревню и занятий «Второго рождения» не посещал. Лушин приходил к нему раза два в шефском порядке по просьбе Чичко, агитировал Мценского держаться клуба, его установок и настроений, но, убедившись в том, что учитель — по крайней мере внешне — за воротник не закладывает, не пьет, что он, похоже, всерьез завязал, соклубники оставили Мценского в покое. И вот — последний визит Лушина с потрясающей вестью… Потрясающей, потому что никто из «бывших» к здоровью самого Чичко пристально не приглядывался: как-то само собой подразумевалось, что врачеватель их бессмертен, по крайней мере до тех пор, покуда они ощущают на себе его добрый опытный взгляд мудреца-простака, его гипнотизирующую веру в их столь фантастическое исцеление.
Именно в этот день в тридцать первую квартиру дома номер тринадцать по Колупаевой улице ворвались работяги в оранжевых касках и вынесли упиравшегося старика Митрича вместе с креслом во двор к поставили прямо в кузов огромного КАМАЗа. По-видимому, истекли все предупредительные сроки, лопнуло всякое терпение у строителей, подрядчиков и еще у кого-то, кто дает последний сигнал к штурму реконструируемого объекта.
Мценскому тоже предложили убраться «без рассуждений», и не в двадцать четыре часа, а «сей секунд!» Да и почему, в конце концов, не убраться, если морально он готов убраться гораздо дальше, нежели на какой-то там маневренный фонд. Старый, деформированный портфелишко с бумагами, мыльницей и вафельным полотенцем, которое он «увел» из больницы в качестве носового платка, были давно уже собраны. Оставалось снять с третьей стены бронзовое изображение Ильи-пророка, объезжающего на своей колеснице подшефные небеса. Проделав и это, Викентий Валентинович традиционно присел на одну из «уличных», добытых из ближайшего буфета, сактированных табуреток. Тут-то и прорвался к нему сквозь заслон из оранжевых касок неразговорчивый, аскетически самонадеянный Лушин. И вручил Мценскому приглашение в крематорий. Бумажную памятку с обозначенными в ней скорбными часами прощания с замечательным человеком.
Мценский отнес портфель к сыну. Пришлось объяснять — как и что. У Игоря на кухне за столом сидела Анастасия-сиротка и пила чай. Вскоре она убралась. Игорек проводил ее до общаги. Спать Мценский положен был в нишу, на их с Тоней-покойницей деревянную семейную кровать. «Какая же Тоня покойница, если я ее видел недавно, живехонькую и даже ничем не озабоченную?» — подумал Викентий Валентинович, засыпая без помощи традиционного больничного димедрола.
Назавтра была суббота, а для Игорька еще и выходной день. Причем день выдался чистый, прозрачный, принакрытый ярко-синими небесами. Не день, а этакое огромное, вымытое дождями окно, растворенное туда, в уходящее, остывающее лето, лето без Антонины, лето с сыном, первое после затяжного, казалось, нескончаемого промелька пьяных лет — вполне осознанное Мценским время года. Совершенно неожиданно для Викентия Валентиновича Игорек вызвался сопровождать отца до крематория.
Хоронили Геннадия Авдеевича днем, при солнце. Народу собралось много, сотни три человек (обычно-то десяток-другой, а то и горстка), и служители «культа смерти» с нескрываемым любопытством вскользь, но отчетливо посматривали на разношерстную толпу, пришедшую проводить какого-то простоватенького пенсионера, обряженного в старый морской китель, из-под которого на покойнике проглядывала полосатая тельняшка. В общем, чудно как-то. Тем более что провожала покойника не обычная, по распоряжению начальства выделенная «общественность», а просто люди, к тому же как бы даже случайные, неожиданные на таком скорбном мероприятии.
В толпе преобладали люди с подержанными, несвежими лицами, хотя и не старики еще, а лет сорока-пятидесяти; встречались меж ними и молодые, не старше тридцати, но выражение их физиономий, настой пережитого делали и этих старше; и все лица присутствующих сейчас являли собой нечто серьезное, емкое, хватившее лиха и отведавшее надежды, включая и седовласых, совершенно лысых старцев, которые теснились в этой общине наравне с тридцатилетними.
Провожали Геннадия Авдеевича Чичко в основном члены созданного им клуба трезвости «Второе рождение». Были тут, естественно, и родственники, и жена врача, и все эти непреложные старушки в традиционных траурных косынках черного кружева. Но, повторяю, большинство составляли исцеленные или ступившие на путь исцеления — те именно, кого вызвал, поманил, вырвал, выхватил, выдрал с мясом из погибельного недуга лежащий сейчас в гробу, похудевший и постранневший, очень серьезный и как бы даже обиженный на то, что многое не успел, простодушный человек в моряцкой тельняшке. Основатель первого в годы «застоя» сообщества трезвенников в Ленинграде, содружества пробуждения душ от алкогольной спячки, — человек, не только посуливший некие блага, но вручивший их собственными руками очень многим из числа «потерянных» — в том числе и автору этих строк, — потерянных для себя, для соседей по судьбе, потерянных для воинства добра, занятого переустройством России, всего многоязыкого государства.
Были речи, тихие и громкие, с надрывом и слезой, была печаль светлая и дождливая, частная и всеобщая, неподдельная, воистину святая печаль. Оплакивали учителя, не просто «читавшего» предмет или проповедовавшего милосердие, но — являвшего это милосердие отчетливым, конкретным путем: жертвованием собой ради других, своим временем, знаниями, престижем, наконец собственным сердцем, которое и разрушилось преждевременно, так как не возлежало на уютном дачном диванчике, не вкушало пчелкин медок с приусадебного улья, а все это время болело… болело людскими хворями, исповедовало благороднейшее из беспокойств — любовь к ближнему, любовь к страждущему, при упоминании о которой в последнее время многие из нас стали не только скучать, но и морщить нос, а то и откровенно посмеиваться над этой «боженькиной» любовью.
Смею предположить, что под бетонными сводами ленинградского крематория никогда еще не звучали подобные надгробные речи — речи, в которых то и дело мелькали «запретные», жалкие словечки «рюмка», «пьянка», «бормотуха», «алкаш», «докатился», «запой», «антабус»… Было в этих надгробных речах, помимо естественной скорби, нечто клятвенное, священное, люди как бы цеплялись за уходящий (вот-вот опустят на подъемнике в «преисподнюю» крематория) образ дорогого им человека, хватались мысленно, как за спасательный круг, который на глазах неминуемо должен был пойти ко дну.
Были даже элементы забавного в речах, этакие невинные, без шутовского умысла, грустные экстравагантности. Например, один из седовласых, совершенный с виду уже старец, лет на пятнадцать