Так скулили двести лет назад сельские учительницы, и уже тогда никто их не печатал. И они сами себе подпевали под гитару. Кто бы подумал, что во Франции я буду писать так же? И даже без гитары?..
Целую, уже почти темно.
10 февраля 1972. Иссанжо
Ну вот, я так расписалась, что не могу остановиться. Сегодня постараюсь обязательно отнести это письмо на почту и приступить к другим, более коротким письмам.
Вчера я сидела перед телевизором до часу ночи. Дело в том, что по средам показывают какие- нибудь экстраординарные фильмы и приглашают на них всяких умных людей разного толку. Они после фильма устраивают дебаты, а мы слушаем. Так, недавно после картины «Добрая земля» я слушала моего Гробуа (он из Шанхая и потом был консулом в Сайгоне) наряду с другими китаеведами.
А вчера была советская картина 1925 года «Потемкин» и вместе со всякими историками и профессорами был приглашен сын Столыпина. Было страшно интересно и очень неприятно в одно и то же время. Неприятно потому, что я, как всегда, раздираюсь на два фронта, и потому, что, с одной стороны, столыпинский сын, правда, производит нехорошее впечатление, а с другой — было стыдно за него и обидно, что группа нахальных молодых профессоров явно высмеивали его сообща, так же как и все дореволюционное. Вспоминали даже «столыпинский галстук». Вспоминали также «бей жидов». Все это правда и отвратительно, и если на самом деле на «Потемкине» было так, как показано в картине, то и я бы приложила ручку к революции. Когда же Столыпин говорил о том, что после революции было не лучше <…> ему резонно отвечали, что вопрос идет не о «теперь», а о «раньше». Самое ужасное, что он выехал с Солженицыным, даже книжечку его принес, «Один день Ивана Денисовича». Воображаю реакцию советского консульства, когда они смотрели на «недорезанного» с книжкой Солженицына в руке.
Вообще, казалось бы, по давности этих вопросов пора бы относиться спокойно ко всему, но я раздираюсь и болею. Не так легко вытравить из себя несколько поколений, выросших в преклонении перед царским домом. А в то же время… я помню, как маму мою дразнили, так что если бы она была свободна, то уже давно бы кричала на баррикадах. И помню, как кричала она на другую офицерскую жену, которая объясняла бабам, уже когда наши отцы сидели в тюрьмах, приговоренные к расстрелу, что им, офицерским женам, нужны не только хлеб и молоко, но также пудра и одеколон, и поэтому им труднее.
Ах, Мэри, Мэри, никому-то вокруг меня все это не интересно. Лежит мой отец на этом маленьком кладбище здесь, в Иссанжо. Среди нескольких поколений благополучных французских буржуа, которые уже и забыли, что значит революция… А может быть, первая, некая Дам Зое де Бре (о которой Морис уже понятия не имеет), думала немного о русских. Недаром мой прапрадед получил дворянство за то, что хорошо сражался с французами. И даже нет надписи о том, что он там, мой отец. Что же написать — полковник царской армии? Ведь он даже просил меня похоронить его с погонами. Что я и сделала. Уже десять лет — я не знаю, что мне делать с его могилой. И от обиды, что ли, кажется, что это так важно…
Ну, целую Вас еще раз, извините за сумбур. Чего только нет в письме! <…>
26 июля 1977. Иссанжо
Дорогая Мэри, спасибо за письмо <…>.
Не знаю, имеет ли какой-либо смысл, сидя здесь, среди лугов и коровников, переживать за судьбу русской эмиграции, вообще русских и даже человечества, не помогая ни в чем никому, кроме кошек, собак и лошадей, но я переживаю. Переживаю главным образом то, что все эмиграции переругались из-за каких-то стилей в литературе (ясно, что у каждого поколения, выросшего в разных условиях, будут разные отпечатки), из-за «идеологии» (опять же), тогда как теперь момент всем соединиться и вопить хором только о самом важном, всечеловеческом, что так явно было и есть попрано <…>.
Что касается нелюбви к России, то это очень больно и обидно, так же как какому-нибудь комсомольцу, выросшему на любви к Ленину, которому открыли все ленинские штучки. Конечно, причина разная, в первом — понятие широкое и расплывчатое для новых людей, во втором — конкретный факт. Но все-таки можно сопоставить любовь к России старых эмигрантов, тех, кто Россию знал, какой она была, и нелюбовь тех, кто там вырос теперь. Во-первых, до бешенства надоедает прилипчивый и насильный патриотизм (недаром есть анекдот о новом утюге, — пока гладишь, он говорит о великих советских достижениях, вот и не покупают), и хочется отмочить что-то назло.
Во-вторых, в этой нелюбви есть много боли, ожесточения. Мне приходилось встречать там простых людей, которые с ненавистью говорят о том, что ни дружбы, ни родины, ни идеалов для них уже не существует. Девочка, уехавшая из Шанхая в Союз, вся пропитанная идеализмом, теперь, даже в Америке (удрала через границу), не хочет видеть русских. Недавно я встретилась с одним человеком[126], который просидел 10 лет в лагере, потом 20 ждал разрешения выехать к жене в Австралию, наконец выехал, проработал полтора года и решил на все заработанные деньги, «пока жив», повидать мир.
Тот факт, что царя убил не русский, еще стыднее для русских — допустили.
Мне рассказывали про какую-то лестницу в Петрограде, что именно там «пала русская империя», что вышла на защиту только горсточка женщин. А другие, наверное, сидели и разбирали детали идеологии? Это мне так рассказал «горько» человек оттуда. Что и говорить, были и геройские защитники, но такие рассказы заставляют задуматься о горечи, накопившейся среди русских же против русских Целую Вас, Ларишон.
6 декабря 1982. Моншо
Дорогая Мэри, что-то давно от Вас ничего не слышно <…>.
В сентябре я ездила в Париж и там говорила по-русски с харбинско-шанхайскими приятельницами. <…> И еще: встретила неожиданно Наталью Ильину с сестрой[127]