отвращение и ужас. Много раз, в изнеможении, он бросает путеводящую нить.
Но как ему знать, что дыхание чудовища, почти касающееся его волос, это только тихие слезы одинокой и горько обиженной девушки. Ибо всем своим духом она знает правду любви, ту правду, которую можно познать только любовью, ту правду, которая надевает на себя звероподобные и страшные личины, чтобы ее не коснулись руки нечестивых, неверящих.
В последней бездне Лабиринта конквистадор одолевает чудовище. Оно сбрасывает ненужную личину. Последние страницы книги, — это чудесное преображение Ариадны, победа любви. Лабиринт, оказывается, ведет к пылающему, бессмертному женскому сердцу.
Роман по форме очень французский, быть может, слишком в некоторых местах откровенно реальный. И самое удивительное в нем — его символика, — она напрашивается сама собой: женственная, порочная, полудикая Россия предается Западу на завоевание, на поток. И Запад, пришедший победить и соблазнившись ею, в ее грехе и пороке находит белоснежную Вечную Истину. Словом, — свет с Востока.
Это та самая идея России, которую не раз постигало художественное русское творчество от сказания о граде Китеже, через Достоевского до Александра Блока. «Буди, буди». Это — Россия, опустившая белые стены святого города на дно темного озера, это — юродивая, преступная, черная, мученическая Русь с вечной тоской по искуплению, это — раскосая рожа, поднявшаяся с Востока над дымным заревом, охватившим полмира. «О, Русь моя! Тоска моя». Это Русь в кровавом безумии, со скрежетом зубов, верящая, что из крови и пепла, из мутных вод поднимутся белые стены Божьего города, и Правда засияет на непомраченных куполах храма.
Славянофилы знать не хотели Запада, носили поддевки, бороды до пояс, ругали Петра, пили квас и верили, что Запад сам притащится, как шелудивый пес, вилять хвостом. Западники, как раз наоборот, — Россию, такая, какая она есть, выплевывали с отвращением, Петра почитали, носили галстучки и Россию сами тащили за шиворот кланяться Западу, совали ее грязной мордой в заграничный асфальтовый тротуар.
Те и другие были, в сущности, самодурами-помещиками: — одни строили расписные терема, другие обрабатывали русскую землю под английский газон. Но ни те, ни другие России не знали и не любили, зато глубоко и научно изучили свои фантастические мечты о России.
Пришла революция и смела мечтателей, — они разлетелись, как сухие листья, и славянофилы и западники. Терема были сожжены, в английские газоны запустили телят. Россию одни прокляли, другие благословили; по ходу революции возник целый ряд пророчеств, но все они были скорее политические, и мне здесь не место о них распространяться. Россия покуда ни одно из пророчеств не оправдала: — не стала ни республиканской, ни демократической, ни монархической, не сбросила большевиков и не приняла их, революции не кончила и, вместе с тем, начала сильно пятиться от революции. Словом, оказалась и для себя и для всего мира величайшей загадкой: — стала на перепутьи жизни и смерти, добра и зла.
Согласно этому остались только два гадания о России: либо ее окончательная гибель, потеря имени ее в истории, либо пламенная вера в то, что Россия найдет Правду, — та вера, которою верил Достоевский: — через муки и преступления, через безумие и грязь — к последнему страданию, и там, как распятый разбойник: — «Верую, господи, и исповедую Истину».
Мне скажут, несомненно, — дело в вере, почему же не верить в смерть России? Можно, конечно. Можно верить в еще более мрачные вещи, — верить в черта, а в бога не верить.
Дело в вере. Каждый шаг мы делаем потому, что верим в его удачу. Даже самая лишенная веры наука — математика построена на вере в то, что наш опыт указывает нам на то число предметов, которое есть на самом деле, что, если мы видим две точки, то именно это и есть две точки, а не три. Но разве это не есть пламенная из пламенных вера в реальность бытия?
После всего, что совершилось, — после парадокса с гуманнейшей культурой, которая за четыре года удачно слопала половину самой себя, после несбывшихся ожиданий с Россией, я думаю, ничего не остается, как только построить бытие на вере.
Россия сама подсказывает, что верить нужно в коренные вещи, на которых бытие строится или бытие кончается, то есть — в добро или в зло.
Что будет с Россией, мы не знаем и ни предугадать, ни даже увидеть во сне не можем. Но если все сыны России будут верить в конечное добро ее, то как может оно не совершиться? Наоборот, если мы будем верить, что под каждым картузом красноармейца, под каждой заскорузлой мужицкой рубашкой, — грабитель и негодяй, что каждый, носящий кокарду белогвардейца, — погромщик и реакционер, что под каждым потертым пиджачком русского интеллигента бьется дряблое, заячье сердце, — то, я спрашиваю: как может совершиться добро?
Если у большевиков до сих пор была сила, то это сила веры в свою конечную победу над миром, то есть в торжество того, что они считают высшим добром. Если у белых до сих пор была слабость, то это слабость, проистекающая от некоторого отвращения к современной России, ко всему народу, совершившему злое дело распадения; в движении белых была вера в победу, в устройство правового порядка; но этого мало, — должна быть беспорочная вера в Россию, в ее высокую Правду.
Конечно, дело в вере. Но и вера требует так называемой «почвы под ногами». Боже мой, как нетрудно найти эту почву! Россия живет не только эти три года, и живое ее тело раскинуто на сотни лет по ту и другую сторону сегодняшнего мгновения. Если добро в непрерывном создании космоса, а зло — в распадении и хаосе, то не нужно больших усилий, чтобы в жизни России найти себе не только почву, — но доброкачественную гранитную глыбу, — упереться в нее обеими ногами.
Роман «Ариадна» замечателен именно тем, что автор его спокойно и незыблемо стоит на вере в чудесную любовь, скрытую в глубинах русского духа. Читая этот роман, чувствуешь, как тоненькая, хрупкая ниточка, — нить Ариадны, протягивается в жуткую темноту. Роман говорит, — тайна в любви. Да, тайна в любви. Будет любовь, будет и вера, будет и Россия.
Голубой плащ*
Один большой знаток искусства и писатель сказал мне, что театр — не искусство, но лжеискусство, — развлечение, маргарин, и что, когда он видит у Гамлета огромные ступни ног и дрожащие ляжки, ему больно за Шекспира.
— Что такое искусство? — спросил я его.
— Охотно скажу: искусство есть такое идеальное изображение жизни, которое приводит человека в состояние напряженного желания идеального, то есть, — красоты, духовной чистоты и добра.
— Театр на вас так именно не действует?
— Нет.
— Я знал человека, лишенного слуха, он не любил музыки, и если бы был посмелее, то стал бы отрицать ее как искусство.
— Быть может, я лишен театрального чувства, — сказал он, — но считаю, что театр груб. Каждое из искусств, входящих в него, взятое в отдельности, действует сильнее и глубже.
— Да, согласен. В театр нельзя пойти затем, чтобы прослушать пьесу, или послушать декламатора, или посмотреть живописца. Театр — не литература, не декламация, не живопись. Все это лишь пособники. Театр есть массовое и совместное переживание Правды, появление в людях, наполняющих зрительный зал и сцену, единого, соборного чувства Правды.
Такое определение театра, конечно, слишком общее. Соборное переживание Правды может быть и на революционном митинге, и в храме во время вдохновенной проповеди с амвона.
Определяю точнее. Толпа, слушающая проповедь в храме, переживает Правду как известную данность. Переживание это состоит в радости прозрения.
Толпа, слушающая митингового оратора, переживает Правду, только что найденную. Переживание это состоит в ненависти к старой Лжеправде и исступленной любви к Правде новой.