— На текущий момент положение в республике очень тяжелое, — начал Матюхин, с натугой выдавливая слова. Лицо его, широкое, скуластое, обычно дерзкое, стало виновато-хмурым, покрылось, как росой, потом. — Заводы и фабрики не работают. Паровозы и вагоны поломаны, рельсы раскурочены, все путя заросли лебедой. В городах нет ни угля, ни дров. На улицах тьма-тьмущая беспризорников. Холод, болезни, обуть-одеть нечего. Одно слово — разруха!.. Ну понял я, товарищ командир! — Он умоляюще посмотрел на Фролова, но, увидев его лицо, торопливо отвел взгляд. — А самая большая беда — голод… — Уткнул подбородок в грудь, спрятал глаза под насупленными бровями. — В Поволжье вымирают целыми семьями, целыми деревнями. ВЦИК издал декрет об эвакуации тамошнего населения… Простите меня, товарищ командир.
— Рассказывай! — жестко потребовал Фролов.
— Голодно везде, не только на Волге, — переборов вздох, уныло продолжал Матюхин. — В Москве, в Петрограде оплату служащим производят натуральным продуктом: овсом, жмыхом, воблой — по горсточке, по две-три рыбки в день. На рабочего выдают полфунта хлеба…
— Полфунта! Два таких кусочка! — Фролов схватил горбушку, взметнул ее над головой. — В день! В сутки!
Еремей, не мигая глядевший в подставленную здоровяком-соседом миску, где слабо колыхалась, успокаиваясь, белая водица с редкими крупинками разваренных зерен, посмотрел на Матюхина. До этого глядеть на него не мог — было жалко парня и почему-то неловко за него: догадался Еремей, что сказал тот что-то неприятно поразившее его товарищей, и, лишь выслушав рассказ, понял, что именно сделало осуждающими лица бойцов, понял — где-то, далеко отсюда, у людей беда. Что такое голод, Еремей знал, знал, как вымирают целыми семьями. И представил большие русские стойбища, такие, как Сатарове, и даже, может, больше, где лежат дети со вздувшимися животами, где тенями бродят, пошатываясь, худые, изможденные мужчины и женщины, и Еремею стало жалко их, неведомых и незнаемых.
— Полфунта на двадцать четыре часа! — кривя губы, продолжал зло Фролов. — Работающему. Устающему. Которому надо еще и детей, и мать, и жену кормить… — Он опустил руку, бережно положил краюшку рядом с кусочком Еремея. — Снимите повязку, Матюхин, и отдайте Варнакову, — сказал устало. — Заступите в кухонный наряд.
Матюхин стянул с рукава красную ленту. Сунул ее через стол чуть ли не в лицо Варнакову и, громыхнув стулом, затопал к двери в камбуз.
— Отставить! — приказал Фролов. — Сначала пообедайте. Нам не нужны истощенные бойцы. Это касается и тебя! — Искоса посмотрел на Еремея, отодвинувшего горбушку. — Поэтому — ешь. И без фокусов.
Молча, в тишине выхлебали бойцы жиденький супец; молча и сосредоточенно съели по черпаку каши — разваренных ячменных зерен, слабенько поблескивающих желтым от еле ощутимого намека на конопляное масло; молча выпили кипяток, густо отдающий смородиновым листом.
В «каюте стюардов» тоже кончили обедать.
— Вот, суки, что творят! — Козырь, вылизав чашку, отшвырнул ее в изножье кровати. — Сами, небось, осетрину трескают, икру горстями жрут, а нас баландой, зерном, как курочек, кормят.
— Чего ж ты хочешь! — Арчев снисходительно дернул плечом. — Мы — классовые враги, к тому же — арестанты.
— Так оно, — согласился Козырь. — И фофану ясно, что тюремная пайка — не тещино угощенье. Но ведь такое-то потчево… Враз доходягой станешь! — Он выгнул грудь, постучал по ней кулаком. — Эх, если б знали вы, Евгений Дмитрич, сколько жратвы эта чекистская кодла наготовила! Видели мы с горы-то… Вот пируют сейчас пролетарии, дорвались до бесплатного! — Шумно прихлебывая, завистливо жмурясь, выпил чай. Кинул кружку в чашку, упал на спину, забросил на одеяло ноги и вдруг дурашливо запел-заорал: — Теперь я в допре отдыхаю и на потолок плеваю, жрать, курить и пить у меня есть. Сидеть мне в допре не обидно, ну а если вам завидно, можете прийти и тоже сесть…
Дверь резко открылась. На пороге вырос белый от ненависти Варнаков, из-за плеча которого посматривал напуганно-настороженный часовой.
— Если еще раз увижу, что лежите в сапогах, отберу постель, — прошипел Варнаков. — Совсем, что ли, оскотинились?
— Ладно, начальник, не сердись, — Козырь поднялся с кровати. Собрал посуду, подошел к двери. — Пусти свежего воздуху глотнуть! — И хотел выглянуть в коридор, но маленький, щуплый Варнаков с такой злобой уставился ему в глаза, что Козырь попятился, натянуто заулыбался: — Парашу-то хоть разрешите вынести…
— Все по распорядку: и свежий воздух, и параша! — рыкнул Варнаков.
Захлопнул дверь, передал посуду Егорушке, который, деловито топая, унес ее в камбуз. А Варнаков подождал, пока часовой закроет замок, и бегом поднялся на палубу, откуда рвался хохот, визг, вопли.
Молодые чоновцы гонялись друг за другом, дурачась, уворачиваясь, семеня босыми ногами на мокрых досках. Взвивались в воздухе мокрые тряпки, с которых мелкой радужной пылью срывалась вода; мелькали белые и загорелые, мускулистые и худые руки; притворно хмурились, стараясь скрыть улыбки, чоновцы постарше, широкими швабрами разгонявшие по палубе воду; изумленно-весело пялился Еремей на совсем еще недавно таких строгих и серьезных бойцов.
— Прекратить безобразие! — крикнул Варнаков, но пробегавший мимо боец окатил его из ведра, и он задохнулся, вытаращив глаза, а когда, хватанув воздух, очухался, то, неожиданно для себя, рассмеялся.
И вдруг — резкий вскрик: кто-то на бегу толкнул Еремея в спину, и тот, изогнувшись, оскалившись от боли, упал на колени, потом на бок. Бойцы, еще сохраняя на лицах беззаботное ухарство, резко остановились, оглянулись; ближние от Еремея уже метнулись к нему, подхватили под руки. Мальчик мотал головой, сдавленно мычал, чтобы не застонать. Согнувшегося в пояснице, его осторожно подвели к двери кают-компании. Люся, с мелом в руке, вышла недовольная, но, увидев Еремея, ойкнула, крикнула в дверь: «Занятия окончены!» — и бросилась в каюту мальчиков…
Когда закончила перевязку и Еремей закрыл глаза, задышал ровно и сонно, Люся тихонько вышла в коридор.
Поднялась на палубу. Доски были уже насухо протерты, блестели чисто, свежо. Чоновцы ушли, остались только два матроса, которые протирали лебедку, не обращая внимания ни на пленных, с заложенными за спину руками, уныло вышагивавших кругами по корме, ни на караульных. Работали матросы рьяно — старались перед капитаном. Тот, тоже заложив руки за спину, негромко напевал, одобрительно щурился, наблюдая за подчиненными и, видимо, довольный их рвением.
От реки тянуло сыростью, прохладой, но солнце, хоть и спустившееся к лесу, было еще доброе, по- летнему теплое. Подставляя лицо его лучам, Люся подошла к борту и, чтобы не видеть настороженных, колючих глаз Арчева, наглой рожи Козыря, сомкнула неплотно веки.
— Росиньель, росиньель, ожурдюви, — негромко, но отчетливо мурлыкал капитан, — ле канарие шант си трист, си трист. Апре лесиньяль де ротрет ле канарие шант си трист, си трист…[21]
— Что это за импровизация? — фыркнула Люся, наблюдая сквозь ресницы, как переливается, лучится золотистое марево. — Почему у вас сегодня канарейка жалобно поет после отбоя?
Она нехотя открыла левый глаз, посмотрела на капитана. Тот вздрогнул, обернулся. Полное лицо его на миг испуганно затвердело, но тут же стало привычным — безмятежно-добродушным.
— Про канарейку спрашивали? — Лукаво склонил голову набок, мелко рассмеялся. — Не обращайте внимания, голубушка. Я, как инородец, собираю все, что в голову лезет. Одно французское слово цепляет другое… вот и выложил весь свой запас. — Раскинул руки, вздохнул восхищенно. — Благодать-то какая! Редкостное бабье лето!
— Да, погода стоит удивительная, — согласилась Люся, опять всматриваясь в золотистое марево, откуда выплывало, приближаясь, худое, растерянно-восхищенное и оттого казавшееся почти детским лицо Андрея Латышева…
— Заканчивайте прогулку! Все по камерам — марш, марш!
Люся открыла глаза. Варнаков, появившись в двери машинного отделения, отмахивал рукой влево и вправо: одним — сюда, другим — туда!