льве».
Так ведь не взяла, сучка; и, наверное, в ту самую ночь после киносъёмки она и спуталась с каким- нибудь кобелём. Видно, пришел её час, впервые после стольких лет. Никто не хотел этому верить, но щенята-то — вот они.
Ну, я уж пойду, пан директор, я же вижу, что у вас глаза слипаются. У вас есть о чём подумать о своём, а я вам тут собачью жизнь рассказываю.
Темно уже. Пойду брошу их всех в речку, прямо с корзинкой, а в корзинку положу камень. Никому они не нужны, что же с ними, с беднягами, делать! Ну, пойдёмте, крошки вы, малышки мои, ползунки слепенькие, зизенята маленькие.
А может, возьмёте одного, пан директор, а?
Рассказы
Дети
— Какие там дети! — сказал лейтенант Нестеренко. — Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.
Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…
Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается — чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он — мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» [16]— он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater»[17]. Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, — всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.
Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»
Родился я недалеко от города Винницы на Украине — вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.
Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие — дотронуться страшно.
Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…
Мы тогда уже двигались на Берлин.
Ох, долог был этот путь…
В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.
Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».
А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…
Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, — когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне — от горя.
Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже — это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?
Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.
Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, — не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.
И тут такой случай.
Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло — нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами — разве сочтёшь…
И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать — только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.
Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим — долго молчим.
Кашлянёшь, плюнешь — а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск — и вспышки… Потом вижу — голубоватый дымок в одном из окон — будто карлики из пушки стреляют.
— Видишь, — говорю я соседу, — слышишь?
Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.
Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и — словно спичкой чиркают.
Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда — ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.
Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, — посмотреть — и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна — выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот — перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел — зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.
— Ты что ж, — говорю, — в Красную Армию стреляешь?
А он молчит и смотрит злобно, как кот, — сейчас укусит!
«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это — не ребёнок».
Видеть бы вам его глаза — во что детей превратили, сволочи!
Так и стоим мы друг против друга — смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку — любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это — взрослый немец.
В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим