был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.
Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась — словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:
— Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!
«Устоит или нет?» — думаю.
Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики — ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…
— На, — говорю, — бери… Essen[18]…
Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики — я ведь говорил вам, что не женат, — стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика — как натянутая струна, — он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе — всю гимнастерку вымочил.
Вот пистолет я у него тогда отобрал — таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…
Голубая искра
Девушка была так прекрасна, что нельзя начинать рассказ ни с реки, ни с дороги. Было б побольше света — можно бы начать с него…
Но час был предрассветный, ночь уже ушла, а день не наступил. За ночью ещё тянулась её тень, покрывая маленькие тени людей и всё вокруг так, что даже те предметы, для которых уже начался день, всё ещё были частицей ночи. Свет, идущий на землю, был совсем юным.
Девушка стояла на берегу, босая, вся в белом.
Над ней порхал алый отблеск нового солнца, — само оно было ещё за рекой, а может, и за горами. Алый отблеск поиграл с чёрными волосами девушки — бабочкой опустился на них, затрепетал и вдруг сорвался, полетел вверх по откосу, к шоссе, к грохочущим машинам, к зелёным плащ-палаткам, к усталым солдатам, к вездесущей пыли военных дорог — она столько раз поднималась и снова садилась на землю, но была всегда.
Вскоре заалело всё небо — не так, как при пожаре, а будто озарённое очагом. Только теперь белая фигура девушки выплыла из тумана. Девушка вздохнула — такое чудесное утро. Она подумала, что так и должно быть всегда: на грани ночи и дня на берегу рек должны стоять девушки и держать в руках туфли; а потом они уходят в лес или в туман…
Но сама она не ушла; наоборот, спустилась поближе к воде, замочив босые ноги, и долго высматривала в редеющих утренних парах первую тень того утра: лодку посреди реки; отыскав эту тень, девушка крикнула:
— Пан директор, слышите?
— Ну, чего вам? — неприветливо отозвался рыболов.
— Пан директор, войнааа кончилааась…
— Что кончилооось?
— Войнааа…
— Чтооо? Не слышууу…
— Конец… Войне…
Человек в лодке только разочарованно махнул рукой: для него это была не новость.
— Почему вы не в школе? — спросил он строго, доставая коробочку с червями.
— Не могу, — крикнула девушка, — мне хочется плакать!..
— Вы сумасбродка, коллега Глобилова, и это единственное пятно на вашей, в общем приличной, репутации.
Теперь потоки молодого света щедро хлынули на нее, и она подставила им лицо, подобрала подол своего платья из дешёвенького белого ситца, на котором цвели васильки и маки. Ей было приятно, этой девушке в белом: лицо купается в лучах солнца и в слезах, ноги — в зелёной воде. При всём том она не могла не съехидничать — ехидство таилось где-то в самом уголке её души; и она крикнула чуть ли не с торжеством в голосе:
— Пан директор, как вы можете ловить сегодня рыбу?
Директор неторопливо подплыл к берегу и посидел ещё в лодке, очарованный лаской раннего солнышка. Потом он надел очки, придавшие ему ещё более внушительный вид, и сказал удивлённо:
— Ба-ба-ба, это что, слезы?
— Ну да, — с досадой ответила девушка. — Сами так и текут…
— Сумасбродка, — пробормотал директор, собирая рыболовную снасть.
А может, это было потому, что на новое солнце набежало тоже новое, первое в то утро, облако; девушка посмотрела на него хмуро, почти с ненавистью. Потом нагнулась к своим туфлям, стоявшим на камне, и изо всех сил швырнула одну из них вводу.
Деревянная подошва вынырнула на поверхность — туфля смело пустилась в плавание.
Девушка скрылась за поворотом тропинки. Через минуту она появилась на откосе над рекой, утренний ветер трепал на ней платье, голова казалась издали сверкающим пятнышком. Раскинув руки, девушка стояла, полная молодой истомы, — а над её головой грохотало шоссе, по которому шли десятки смертельно усталых людей.
На шоссе валялись сломанные ветки, покрытые почками, которые никогда не распустятся, поблёкшая зелень природы, взятая для маскировки, поблёкшая маскировка, не нужная никому. Потому что уже была подписана капитуляция и лишь запоздалые, шальные пули изредка посвистывали в воздухе.
Самоуверенность не всегда смешна. Иной раз бывает и наоборот.
Рыболов в зеленоватой, порядком поношенной куртке, который со спокойной уверенностью шагал по дороге среди несущихся грузовиков и бронетранспортеров, внушал уважение к себе. Вся его прямая фигура как бы говорила: я у себя дома, уважаемые.
И машины объезжали его, одна за другой. Ни один из водителей не улыбнулся, но ни один из них и не выругался. Как будто каждый день под ногами наступающей армии путались рыболовы с удочкой и коробкой для червей…
Только один человек обратил внимание на рыболова, но этот человек не был моторизован: он поспешал за грузовиками в коляске, запряжённой тремя белыми лошадьми. То была не русская тройка — всего лишь отслуживший своё барский экипаж с красной стёганой обивкой и потёртой маленькой короной на дверцах, на которых потрескался лак. Рыболов и возница отличались чем-то от всего, что их окружало, будто явились сюда из другого века, вероятно, поэтому они и вступили в беседу на повороте шоссе; возница, он же пассажир княжеского экипажа, закурил толстую самокрутку, с несколько критической усмешкой поджидая человека с удочкой.
— Добрый день, — поздоровался возница. Пыль, поднятая проходившей колонной, окутала его вместе с лошадьми; но вот он снова стал видимым — словно раздвинулся занавес. На одежде его было множество пуговиц, значков, ремней, орденов и медалей, но вряд ли он был тщеславен: ни одна пуговица не блестела. Всё на нём было пропылённое, серое, и сквозь эту серость пробивалась синева глаз. Необыкновенно синими были эти глаза, как-то по-особенному проницательные, даже вызывающие; немного насмешливые и в то же время жалостливые. И были они совсем деревенские — ничего в них не было от города!
А по званию он был сапёрный лейтенант.
— Ну как, клевала? — спросил лейтенант с высоты козел.
— Клевала, — ответил директор. — Вы — рыболов?