тексте достаточно мотивированно, а с учетом исторических сведений становится сверхмотивированным.
Зачем же Фаррар вводит свои, литературные, объяснения?
Дело, как мне кажется, довольно просто: придавая работе вид научной добросовестности, он угодил в «научный капкан». Точные свидетельства Флавия и Филона не позволили ему сколько-нибудь правдоподобно объяснить заступничество. Вынужденно следуя за фактами, архидиакон очертил образ жестокого правителя, а затем пришлось пустить в дело литературные приемы — смягчение жестокости и чувство вины. (Напомню, что Булгаков от жестокости не пытался отделаться, напротив, на ней построена трагедия! И не зря постоянно звучит рефрен: «жестокий пятый прокуратор Иудеи»; звучит как барабанный бой.) Приемы литературные — но как бы и историографические: «римское чувство справедливости», «римское уважение к благородству», «римское презрение к кровожадному фанатизму». Обыгрываются качества, свойственные, возможно, функционерам Республики, но безвозвратно утерянные во времена принципата, едва ли не самого безнравственного периода в истории. А затем читателю Фаррара предлагается рассуждение: если римский (благородный!) правитель так мучился, предавая Христа, что даже раскаялся в своих былых жестокостях, то он в Христа поверил. Вина — чувство христианское. А вера — достаточное объяснение
Эти литературные ходы сделали книгу английского клирика еще более проримской, чем Евангелие. Для Булгакова она в этой части оказалась превосходным полемическим материалом. Он как будто принял условия игры, предложенные Фарраром, обрисовал игемона по заданной противником схеме, затем повернул на 180 градусов и ударил. Прежде всего по «римскому благородству», а затем — по «виновной трусости».
Осью поворота была историческая информация — рассказ Флавия о провокаторских выходках Пилата и сообщение Тацита о чудовищной провокации Нерона против христиан. По Булгакову, мерзкая политическая практика, принятая Римской империей, стала причиной гибели первого христианина Иешуа. Политика провокаций обратилась и на «виновную голову» римского правителя. Обвиняя игемона, Мастер выносит приговор империи.
Так мнимая вина стала настоящей и получила достойное литературное подкрепление. Чувство вины у игемона настолько сильно, что он перестает быть судьей, он имитирует суд над «противником кесаря», ограничивается утверждением религиозного приговора — затем, чтобы совершить последнюю, безнадежную попытку заступничества… Отметим еще раз, что мотивы оправдания у Булгакова даны очень сильно, настолько сильно, что ему пришлось искать особые ходы для объяснения отступничества. Например, вложить в уста Иешуа прямое высказывание против власти кесаря.
Теологический смысл этих операций был рассмотрен прежде. Здесь разбираются авторские акценты, психология героев, сюжетная логика — литературные отражения идейных установок двух писателей. Так вот, литературные построения Булгакова определялись его историческими и этическими взглядами. Фаррара — только богословскими. Вопрос о римской морали был для него вопросом второстепенным. Его главной задачей было создание образа доброго Спасителя, при дополнительном условии сохранения евангельского действия. Гуманный XIX век требовал именно доброго Бога; рационализм века требовал удовлетворительных мотивов божественного действия. На этих условиях писатель взялся толковать жестокий и наивный роман I века нашей эры.
В 32-й главе «Четвертое прочтение» (особенно — в начале и конце главы) я смоделировал подобную задачу и попытался показать, что она невыполнима. Повторю здесь только основные положения. Писатель вынужден изображать доброго Бога, оперируя материалом источника, в котором Бог чаще показывается жестоким. В одной ипостаси Бог — безжалостный Отец, пославший на гибель Сына. В другой — жестокий и неправедный судья [83]. Головокружительный ход, подобный булгаковскому — передача всего зла Римской империи, — не пришел и не мог прийти в голову писателю-апологету. Ему был открыт единственный прием: мотивирование божественной жестокости; разъяснение проповедей Судьи Человеков в терминологии англосаксонского судопроизводства. Жестокие проповеди должны стать
Следовательно, подсудимый — народ Иудеи — должен быть объявлен виновным.
Поэтому жизнеописание Христа на каждом шагу перебивается прокурорской речью автора (типичный пример — концовка эпизода с неплодной смоковницей). Есть и прокурорское резюме, формула обвинительного заключения: «Весь иудейский народ быстро разлагался от своего внутреннего растления, и уже слышались в воздухе взмахи тяжелых крыльев приближающихся мстителей»[59].
Оставляя справедливость этой формулы на совести автора, отмечу, что с литературной точки зрения прием оказывается работоспособным. «Яд лицемерия», «иудейская лживость», «проказа гнусной неблагодарности и суеверного невежества», «сатанинская вражда и злоба» иудеев[60] объясняют судейскую несгибаемость и жестокость Иисуса. И заодно — что немаловажно — сверхевангельская антисемитская трактовка всего действия оправдывает и Бога Отца: страдания и гибель Иисуса объясняются не волей Бога, а той же «сатанинской враждой и злобой», мотив божественного предопределения уходит куда-то в сторону, исчезает. Чисто литературными ходами Фаррар отождествляет сатану с иудейским народом. (Напомню, что подобным полускрытым литературным ходом Булгаков отождествил начальника римской тайной службы с Воландом.)
Так нагнетаются у Фаррара проримская и антиеврейская линии Евангелия. Осуждая иудеев, он оправдывает не только Бога, но римскую власть, оправдывает и «сейчас» — в момент евангельского действия, — и «потом», при уничтожении Иерусалима.
Этой своей связки между Иисусом и Пилатом автор, скорее всего, не замечал. Не видел он и того, что, рационализируя евангельское действие, он подрывает основы догматики: заменяет божественное предопределение социальным, коллективными действиями людей.
Но Булгаков — заметил, подхватил и поставил с головы на ноги. Объединил Пилата и жестокую ипостась Иисуса в одно лицо: игемона, владыку, — и ему вручил меч социального предопределения. А через игемона — всей римской власти. Характерный полемический прием! Слабое место в построении противника используется для создания собственной версии.
Вот еще одна деталь. Мы рассматривали образные параллели только между фарраровским Пилатом и булгаковским игемоном. Но подобные параллели есть между последним и фарраровским Иисусом. Архидиакон написал ведь своего Иисуса, несколько иного, чем евангельский; я бы назвал его «Иисусом неплодной смоковницы». Так вот, этот Иисус — фарраровский герой — не любил больших иудейских городов и не ночевал в них (из-за их «стадного нечестия»). Поэтому он уходил на ночь в Вифанию, когда «по долгу Своего служения… должен был посещать Иерусалим… на годовые праздники»[61]. Эту разновидность нетерпимости Булгаков передал своему Пилату: игемон тоже вынужден по долгу службы приезжать в Ершалаим, также на «годовые праздники», и каждый раз от ненависти «бывает болен»… Несколько раньше мы приводили фарраровский период о «халдеях, математиках, магах» и прочих. Эта филиппика также дается от лица Иисуса — и ее, как мы видели, Булгаков передал игемону…
Той же ненавистью ко всему иудаистскому окрашено отношение Фаррара к Талмуду. При помощи своей «формулы обвинения» он как бы давал себе право на предвзятое толкование талмудической информации. Ссылаясь на «огненные стрелы иудейской лживости», он отбрасывал любые, на выбор, рассказы Талмуда — что не запрещало ему излагать некоторые агады и статьи, чтобы очередной раз подкрепить все ту же «формулу обвинения». Все бы не беда, будь он сочинителем для внутреннего пользования, каких достаточно в любой церковной институции. Но он был писателем, вот что Булгакова ранило, видимо, сильнее всего. Писателем, опиравшимся на страшный предрассудок антисемитизма, и пропагандистом антисемитизма, не брезговавшим и ложью. Он был копией и в то же время антиподом булгаковского персонажа, Берлиоза — писателя, пропагандиста, лжеца…
Реабилитируя Талмуд, строя на его сведениях биографию своего доброго героя, Булгаков давал ответ им обоим — церковнику и атеисту. Но прежде, конечно, Фаррару: указывал на утрату этики,