меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом?
Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже.
Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне.
Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность.
Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал.
В 1906 году27, когда мне было семнадцать лет, умер отец.
Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал.
После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал.
Я так сильно его ненавидел, что придерживался во всем противоположной ему точки зрения. В то время я стал таким набожным, что даже подумывал принять впоследствии духовный сан. А мой отец был ярым антиклерикалом. От религиозного пути я отказался лишь после его смерти, чтобы жить с матерью, которую самозабвенно боготворил. Я в своем невежестве полагал, что моя мать была как другие женщины, что она была склонна к религиозности, в чем ей препятствовало лишь тщеславие самца. Не с ней ли я ходил по воскресеньям к мессе? Моя мать любила меня; я верил, что между нею и мной существуют одинаковые мысли и чувства и что нарушить их могло только присутствие постороннего, то есть отца. Я, правда, страдал от ее постоянных отлучек, но разве нельзя было предположить, что она всеми средствами пытается ускользнуть от этого человека, столь ей ненавистного?
Меня, конечно, удивляло, что во время отлучек отца она не переставала выходить. Мой отец часто подолгу жил в Ницце, где, как я знал, он кутил — играл, пил, как всегда. Мне очень хотелось поделиться с матерью той радостью, с какой я воспринимал каждый его отъезд; мать со странной печалью уклонялась от этого разговора, но я был уверен, что она была не менее счастлива, чем я. Последний раз он уехал в Бретань, куда его пригласила сестра; мать должна была его сопровождать, но она в последний момент решила остаться. Во время ужина после отъезда отца мне было настолько весело, что я осмелился высказать матери свою радость оттого, что остался с ней один; к моему удивлению, она, казалось, пришла от этого в восхищение и шутила больше, чем подобало в таком случае.
Это было время, когда я только-только вырос. Внезапно я стал мужчиной; она пообещала в скором времени сводить меня в веселый ресторан.
— Я еще достаточно молодо выгляжу, чтобы оказать тебе честь своим присутствием, — сказала мне она. — Да и ты такой красавец, что тебя примут за моего любовника.
Я рассмеялся, потому что она рассмеялась, но я был как-то ошарашен. Мне не верилось, что моя мать могла такое сказать. Я подумал, что она выпила.
Прежде я никогда не замечал, чтобы она выпивала. Очень быстро я вынужден был понять, что она точно так же пьет каждый день. Однако она не разражалась каскадом смеха, не выказывала такой непристойной радости жизни. Напротив, она была преисполнена печальной, привлекательной мягкости, которая словно замыкала ее в себе; она впадала в глубокую меланхолию, которую я связывал с жестокостью отца, эта меланхолия предопределила мою преданность к ней на всю мою жизнь.
Она ушла во время десерта, и я был разочарован. Уж не издевалась ли она над моим огорчением? Я пребывал в этом разочарованном состоянии и последующие дни. Моя мать не переставала смеяться — и выпивать — и, самое главное, уходить из дому. Я оставался один и работал. В это время я ходил на занятия, учился — и работал допьяна, как если бы я напивался.
Однажды мать не ушла, как это бывало обычно, в конце обеда. Она смеялась вместе со мной. Она просила прощения за то, что не сдержала своего обещания и не повела меня с собой, как она говорила, «в галантную компанию». Моя мать, прежде такая серьезная, что от одного взгляда на нее возникало тягостное чувство, словно грозовым вечером, внезапно показалась предо мной в новом виде: это был образ молодой ветреницы. Я прекрасно знал, что она красива: уже давно я слушал, как ей бесконечно повторяли это окружающие. Но я не знал за ней этого дразнящего кокетства. Ей было тридцать два года, и, когда я смотрел на нее, у меня внутри словно все переворачивалось от ее элегантности и от того, как она держала себя.
— Завтра я возьму тебя с собой, — сказала она мне. — Целую. До завтрашнего вечера, мой прекрасный возлюбленный!
После чего она безудержно расхохоталась, надела шляпу, перчатки и словно проскользнула у меня между пальцами.
Когда она ушла, мне подумалось, что эта красота и этот смех от дьявола.
В тот вечер мать не ужинала дома.
На следующий день, очень рано утром я пошел на учебу; возвращаясь домой, я был погружен целиком в тему занятий. Служанка, отворив дверь, предупредила меня, что мать ожидает меня в своей комнате. У нее был мрачный вид, и она сразу же сказала мне:
— Плохие вести о твоем отце.
Я так и оставался стоять, ни слова не говоря.
— Это произошло внезапно, — сказала моя мать.
— Он умер? — спросил я.
— Да, — сказала она.
Некоторое время она молчала, потом продолжила:
— Сейчас поедем на поезде в Ванн. От ваннского вокзала возьмем экипаж до Сегре.
Я только спросил, отчего мой отец столь скоропостижно скончался. Она ответила мне и встала. Она сделала бессильный жест. У нее был утомленный вид, на ее плечи, казалось, лег тяжкий груз, но она ничего не сказала о своих чувствах, кроме:
— Если будешь говорить с Робером или Мартой, не забывай, что вообще-то ты должен быть подавлен горем. Наши замечательные слуги считают, что нам подобает быть в слезах. Плакать необязательно, но опускай глаза.
Я понял, что мое успокоенное настроение нервировало мою мать, у нее резко поднялся голос. Я пристально посмотрел на нее. Я был удивлен, заметив, как она постарела. Я был удивлен, обескуражен. Как