я мог скрыть то благоговейное ликование, что исподволь глухо протестовало против условной печали, подобающей при мрачном явлении смерти? Мне не хотелось, чтобы мать старела, мне хотелось видеть ее избавленной как от тирана, так и от безумного веселья, в котором она пыталась найти защиту и от которого все ее лицо говорило неправду. Мне хотелось быть счастливым, мне хотелось даже, чтобы траур, в котором затворяла нас судьба, придал нашему счастью ту печаль очарования, которая и составляет сладость смерти…
Но я опустил голову: фраза моей матери вызывала у меня не только стыд. У меня было такое чувство, что мне утерли нос. Я подумал, что теперь уж я заплачу, хотя бы от досады и от смехотворного бешенства. И поскольку смерть в конечном счете провоцирует самые дурацкие слезы, то, когда я говорил слугам о нашем горе, я действительно плакал.
Шум фиакра и наконец шум поезда позволили нам, к счастью, помолчать.
Меня одолел полусон, позволявший мне забывать.
Я заботился только о том, чтобы не нервировать мать. Однако я предложил ей провести ночь в ваннском отеле. Она, судя по всему, предупредила телеграммой о нашем приезде назавтра, поэтому согласилась, ни слова не говоря. В ресторане, потом на вокзале мы в конце концов заговорили о том и о сем. Мое замешательство и моя инфантильность, несмотря на мои усилия, становились ощутимы. Я не заметил, что моя мать пила. Она попросила вторую бутылку, и только тогда я понял. Это встревожило меня, и я опустил глаза. Подняв глаза, я прочитал в материнском взгляде такую твердость, что ощутил себя поверженным ею. Демонстративно она наполнила свой бокал. Она ждала проклятого мгновения, которое призывала моя глупость. Ей уже давно надоело…
В том взгляде, отяжелевшем от усталости, светилась слеза.
Она плакала, и слезы скользили по ее щекам.
— Мама, — воскликнул я, — ведь так же лучше для него? И для тебя тоже?
— Замолчи, — сухо сказала она.
Она держалась со мной враждебно, словно в ней говорила ненависть. Я с запинкой продолжал:
— Мама, ты же прекрасно знаешь, что в любом случае так лучше для него.
Она быстро пила. У нее появилась непонятная улыбка. Я плохо понимал и стал возражать.
— Он умер, и мы ничего не должны о нем говорить. Но у тебя была трудная жизнь.
— Что ты знаешь о ней? — ответила она.
Она продолжала улыбаться. Она больше меня не видела.
— Ты ничего не знаешь о моей жизни.
В ней была решимость всё разбить. Вторая бутылка уже была пуста.
Подошел гарсон, подал еще на стол. В зале стоял печальный, позорный запах, на скатерти были красные пятна. Жара.
— Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил.
Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота.
Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу.
— Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня!
Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение.
То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно.
— Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать:
Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности.
— Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это?
Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания.
— А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее!
Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя.
Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь?
Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась.
«Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это».
В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату.
Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося.
Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам.
Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула:
— Пьер!
Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит.
Я все же помог матери сесть.
Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид.
Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет.
— Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня