отдаюсь любому, кто меня захочет. Но на следующий день я молюсь в церкви, где я тебя встретила. Мне часто кажется, Пьер, что я вижу Бога. Я не осмеливаюсь тебе это сказать, но когда я давеча вставала, я ощутила такую легкость, как будто уже лечу по небу. Я была словно те неощутимые субстанции, из которых состоит Млечный Путь, я поднималась все выше и выше в небо. Мне страшно, что вы думаете обо мне.
— Конечно же в твоих глазах я лишь заблудшая маленькая девочка, которая не ведает, что делает и что говорит, если бы я не была также… Знаешь, как называют меня деревенские парни?
— ???
— Гнилая корзина. Их немного, и они не злые, но на днях они собрались вместе. Тогда они и придумали это имя «гнилая корзина». Каждый из них говорил про себя, что я его любовница. Мне и в голову никогда не могло прийти, что они будут ждать от меня верности. Я здесь барыня, а главное, я ведь дурочка: я и не думала, что они меня [
Мне стало очень страшно. Я была голая, со всех сторон сыпались яблоки и яйца, яблоки больно ударяли по мне, я задыхалась от вони яиц. Я была вся вымазана клейкой массой. Я была омерзительна сама себе, но сказала себе, что на моем месте твоя мать получила бы удовольствие. Она писала мне до самой своей смерти. Я ничего не понимаю в жизни, Пьер, но когда мне удается узреть Бога, то я вижу его в форме страсти, которая горела в сердце твоей матери и которую ничто не могло утишить; именно таким я и люблю его и готова за него умереть. Твоя мать смотрела мне прямо в лицо, и она учила меня смотреть, как она: знаешь…
Я сам едва улавливал собственные мысли, но два или три раза мне случалось заметить, как моя мать улыбалась сама себе, сама пропадая в этой улыбке, я видел в этой улыбке безумие, силу желания, знак того, что ей легче агонизировать, чем жить. Ее страсть была всегда рядом с болью, рыданием, сумасшествием. То, что печаль поднимала на поверхность в виде крика, заброшенности и тоски, более нежной, чем любовь, исходило из самых глубин мрака и вод. Все заключенные в сердце потрясения, жестокость, стремительность вдруг проскальзывали в этой подавленной улыбке — фальшивой улыбке желания, заключавшей в себе стон несчастья и безумия.
Я смотрел на Шарлотту. Она обхватила голову руками, облокотившись на колени. Я догадывался, что на этих коленях горела ее печальная улыбка, и эта таящаяся от меня лукавая улыбка открывала мне всю ее наготу. Она знала, что всю эту ночь я и пальца на нее не подниму, а я знал, что она оставит под нечеловеческой оболочкой платья судорожное чудо этого тела, которое она в тот вечер открывала грязному разврату.
— Знаешь, — сказала она мне, — я никогда не дрожала так. Я едва осмеливаюсь говорить с тобой так, как, вижу, тебе хотелось бы, то есть как сестра или, по первому же твоему знаку, как возлюбленная. Что поделать, если я угадала твое желание? А ты, может быть, угадал мое? Но я подожду.
Меня здесь пробирает дрожь, все в этой комнате словно подвешено в неопределенности. Я дрожу, а я должна рассказать тебе… о твоей матери и вообще о моей жизни. Сейчас, только что меня охватило желание: оно не дает мне дышать, и я знаю, что ты и сам больше не можешь дышать. Не прикасаясь друг к другу, мы окажемся словно подвешены друг к другу, теряясь друг в друге; позволь мне говорить, но, когда я кончу, знай, что я откроюсь перед тобой. Не думай, что я буду меньше дрожать, но я вся красная, в голове у меня кровь и ад, и, когда я открою тебе то, что ты знаешь, я не смогу больше себя сдержать, я буду такой, какой я часто бываю, — сукой, срывающейся с поводка.
В эту минуту меня останавливает безумие, экзальтация. Я приму тебя только в тот момент, когда ты узнаешь… когда я скажу тебе то, о чем я горю сейчас тебе сказать — и это желание сильнее моего желания сжимать тебя в объятиях — ибо я хочу — со всем моим отчаянием — объять тебя глубже, чем это возможно.
Она замолчала. У нее был звериный взгляд, она сидела передо мной затравленная, потерянная, словно уже пожираемая. Я чувствовал себя прожорливым, я видел ее юную шею, я мог укусить ее, я видел ее язык между губами, и я мог выпить его. Я угадывал все ее проницаемые, покрытые волосками, нежные части. И мы начали говорить как раз с самого бесстыдного, двусмысленного, невыразимого словами, что было в нас: «Вот твои тайные желания, но послушай вот это — оно еще отвратительнее — да, вот это, и, не правда ли, мы просто созданы друг для друга. А вот это еще ужаснее, и я горю желанием сделать это. А вот это — ужаснее просто некуда. Друг мой, я умираю. И я знаю, можешь ли ты сделать мне еще больнее, убить меня еще глубже». Ибо я хотел сказать ей, что именно мое благоговение и способно было быстрее всего свести ее с ума… точно так же как автор спектакля заставляет нас страдать на самом спектакле. Поэтому Шарлотта и стала говорить, чтобы ответить на это расстройство всех возможностей.
Я появилась на свет в большом доме, который жители деревни Энжервиль называют замком. Сколько я помню себя, это было темное здание, с редкими окнами, облезлая со всех сторон лачуга, от феодального величия которой сохранилась лишь масса камня, уцелевшая от революционного разбоя. Затхлому запаху коридоров и комнат вторили силуэты старцев, обитавших в этих стенах, словно ночные птицы. Как тебе известно, моя мать — старшая сестра твоей матери, и едва лишь они с отцом, г-ном д'Энжервилем, произвели меня на свет почему-то в этой старой лачуге, они сразу же уехали в Париж и промотали там основную часть своего состояния. Отец проигрался и покончил жизнь самоубийством, а мать вернулась в Энжервиль и умерла от туберкулеза. Совсем еще ребенком я присутствовала при ее смерти. Моя мать, как мне казалось, поддерживала в доме некое подобие жизни. Мне было тогда восемь лет. Позднее слова твоей матери помогли мне понять, какая двойная агония выпала на долю моей. О моем образовании заботились только три старые девы, которых она обычно называла Тремя Парками. Моим опекуном был твой отец, а моей опекуншей была одна из Трех Парок. Я была еще очень мала, когда твоя мать обратила внимание на мои пристрастия. Однажды она случайно меня застигла: я была счастлива, мы вдвоем с другой девочкой заглядывали в штанишки маленькому мальчику. Из нас двоих я была наиболее предприимчивой. Твоя мать ничего не сказала. Как ты знаешь, у твоей матери всегда был очень святой вид. Я была просто сражена тем, что она меня застигла, поскольку я глубоко любила ее. После смерти моей матери она была единственным живым существом из всех, кто меня окружал. Если бы меня застала одна из старых тетушек, то я была бы в некотором смысле больше испугана. Но мне не было бы так стыдно. Увидев нас, твоя мать сделала недовольное лицо, и я решила, что пропала. Но немного позже она позвала меня, встретив в тех зарослях, которые мы по-прежнему называли парком.
— Вот она, прелестная негодница, — сказала она мне смеясь. — На этот раз тебе это сойдет, но повторять лучше не надо.
— Хорошо, тетя.
— А иначе — берегись, слышишь? В другой раз ты должна будешь все рассказать тете Мадлен46. Ты не думала об этом, но что, по-твоему, должна сделать тетя Мадлен? Ей придется тебя побранить. Если бы тетя Мадлен так себя вела и ты ее застигла, то ты тоже должна была бы ее побранить.
— Но, тетя Мадлен, ты же никогда так себя не ведешь, — сказала я ей.
— Кто знает? — сказала она. Я думала, что она шутит.
Но я стала думать о тете Мадлен и вдруг сказала себе, что на ее месте я спряталась бы в конюшне.
Однажды тетя Мадлен одевалась для верховой езды. В Энжервиле не было лошадей, но твоя мать