приезжала в экипаже, с двумя резвыми лошадьми и непременно с молодым кучером. Твоя мать заказала для меня костюм, чтобы я ее сопровождала. Мы оделись вместе.
Она была настолько бесстыдна, что кучер, якобы помогавший ей, наполовину видел эту сцену. Она выказывала нетерпеливое любопытство и целовала меня в приливе любви.
В ней была крайняя непринужденность, живость, перед которыми я не смогла бы устоять. Я обожала ее, а старые тетки были в полном маразме, и я чувствовала на этот раз ее огромную заинтересованность. Она хохотала по любому поводу и придавала исключительное значение этому дню, как мне казалось, потому, что я впервые выезжала вместе с ней на лошади. День сиял. Мы поскакали в сторону Этуальских лесов.
— Шарлотта, — сказала мне очень тихо Мадлен, — от этих лесов я всегда сходила с ума. Давай-ка спешимся и немного пройдемся.
Запах лошадей, кожаных седел и леса вызывал у меня головокружение.
Мадлен продолжала тихим голосом, когда мы привязали лошадей:
— В лесу я больше всего люблю дрожать, в лесу я люблю быть голой — голой, как зверь.
Она умолкла, разделась и сказала мне:
— Не говори больше ничего.
Ее охватила какая-то дрожь, словно она сделалась созвучна лесным зверям. И, голая, в одних сапогах, вся трепеща, она стала писать. Меня заразило ее безумие. У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей47.
— Тетя, — сказала я, еле разжимая зубы, — если ты сейчас запретишь мне раздеться, то мне придется с тобой подраться.
Я разделась, а моя тетя, вместо того чтобы остановить меня, помогала мне снимать и даже едва ли не раздирать одежду. Мне показалось, что лес стал еще больше. Я поняла: будучи нагой, ей удавалось ощутить в лесу что-то тревожившее ее. Тревожащей в этой наготе леса была тишина, которая заставляла нас дрожать. То же самое, что нагота девочки и мальчика, с которого мы вместе с девочкой сняли штанишки. Эта тишина состояла вся из чего-то звериного. Моя тетя встала рядом со мной на колени; она стала целовать мне ноги и все те части, которые в пансионе нам запрещали не только показывать, но и рассматривать в одиночестве. Я в свою очередь тоже преклонила колени и покрывала ее в изобилии такими же поцелуями. Потом мы опрокинулись на землю и в религиозной торжественности леса стали вести себя, как животные. Я чувствовала, что тетя ненавидит так же, как и я, все то, что меня заставляли чтить; она показывала мне пример, делая как раз то, что считалось скверным, и я почитала ее за это, я гордилась тем, что могла совершать то же самое. Мне долго хотелось крикнуть ей, что я никогда не представляла себе такого огромного счастья, но в этом крике мне чудилось что-то неподобающее, ибо одна лишь тишина была способна соответствовать несообразности и торжественности леса. Представь себе радость девочки, которая отдается лесной любви, лежа голая во мху. При мысли об этом я больше не желаю себя сдерживать — мне так хочется уйти с тобой в ночной мрак. Я уверена: ты поймешь, что мы чувствовали в лесу. Но ты должен знать, что мы с твоей матерью были пьяны, не выпив ни капли. Мне хватает смелости говорить с тобой об этом, сидя в метре от тебя, и я чувствую себя так, как если бы ты уже проник в меня целиком, как если бы ты сейчас проникал в меня, — так опьяняет меня одно только воспоминание о лесе и о Мадлен. Я снова вижу, как Мадлен стоит не видя меня, корчась от дрожи, и ты должен знать, что эта дрожь — религиозный трепет. Раздевшись, Мадлен занялась мною не сразу. Она вовсе не пыталась забавляться со мной, пока не убедилась в том, что я разделяю ее опьянение. Ей хотелось сперва захмелеть, и она вела себя так, словно была одна. Тебе известно, что она была очень красива и в рыжих сапогах ее высокий рост и худоба выглядели просто фантастически: создавалось впечатление, что она безумна. Я глазела, как она писала на ходу и как по всему ее телу пробегали содрогания, напоминающие дрожь породистой лошади, но более того, я — словно заразившись — тоже сняла свою одежду и тоже по-лошадиному прочувствовала свою наготу в лесу. Я легла животом на палые листья и тоже начала мочиться под себя, словно сама жизнь вытекала из меня, словно я превратилась в дрожащий ручеек всего водяного хаоса, всех трепещущих вод. Мне хотелось, чтобы прохладный ветерок прикрыл меня одеялом из палых листьев, хотелось, чтобы дождь покрыл меня своим поцелуем, в котором была бы влажная нежность жизни, но в то же время погребальная влажность смерти. Гнилой запах палой листвы походил на запах смерти, влюбленной в жизнь, или жизни, влюбленной в смерть. Мадлен научила меня купаться в залитой солнцем тине болот, где благодаря нашим движениям лопались пузырьки зловонного газа. Все замаранные грязью, мы растягивались на берегу и выдирали из себя длинные черные нити пиявок, которые вцеплялись нам в складки вагины или паха. Потом прямо с кожи, которая воняла тиной, мы сами высасывали пресную кровь из треугольной раны, оставленной острой присоской паразита. Было нелегко отделить его клейкое тело от искусанной им плоти. Для этого следовало потянуть с большим усилием, и казалось, что мы тянем за кишки, словно на берегу происходила вовсе не галантная сцена, а разделка туши. Тем более что, высосав свои раны, мы пачкали друг друга кровью во время игры в поцелуи. Нам нравилось быть в крови, словно в нас таилось преступление, и нам не хватало только посрамления кровью, в сочетании с наготой. Нам даже хотелось, чтобы нас пожирало как можно больше и как можно более черных пиявок.
— Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость.
Она продолжала:
— Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой.
Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять.
Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!].
Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль.
Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил.
— Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта.
— Конечно, — отвечал ей я.