память. Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой, и мое наслаждение, которое становилось величайшим наслаждением только при откровенном бессилии болезненного недомогания, стало бы в конце концов совершенно невыносимым. Такое темное желание, наверное, вообще можно удовлетворить только неудачей, а не самим актом. Мне почудилось, что она открывает глаза. Я ошибался, но улыбка желчной иронии, которой я хотел встретить ее изумление, уже проскользнула на моих губах; в какое-то мгновение меня охватило удовольствие, преисполненное безмерной злобы, и я заметил, что на улице сияет солнце. Я насладился ее удивленным пробуждением — ее удивлением и отвращением. Она по-прежнему спала, но, столь дьявольски насладившись одной только этой мыслью, я ощутил между нами столь полное сообщничество, что в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем. Она спала, но ее сон казался мне самой противоположностью покоя, и я думал, что она стала бы смеяться вместе со мной таким же смехом, как и у меня, — смехом судорожным от сладострастия и страдания, — смехом, которым, как я иногда подспудно сознаю, я буду смеяться в агонии.
Когда она проснулась, я не мог сдержать улыбки. Она открыла глаза, пристально посмотрела на меня, и не поддающееся определению, но все же болезненное выражение, что промелькнуло на ее лице, привело меня в отчаяние. Я был не застигнут врасплох, а просто парализован в своем немощном желании наброситься на нее.
— Помогите мне, — сказала она.
Я удивленно посмотрел на нее.
— Мне надо одеться, — продолжала она. — В голове все идет кругом. У вас такой же больной вид, как и у меня.
Я ответил, что действительно у меня голова тоже шла кругом. Я спросил у нее:
— Вас не тошнит?
— Да, мне хочется вырвать, — ответила она.
— Но вы не можете?
— Нет, — ответила она.
Я понял, что она затравлена своей болью. У меня тоже было затравленное и совершенно бессильное состояние. Я не мог бы помочь ей одеться. Я не смог бы одеться даже сам. Я почувствовал себя еще хуже с тех пор, как она открыла глаза; нам с ней оставалось только переживать то состояние безысходности, в котором нас оставляла тошнота.
— Вы меня не поцелуете, — сказала она мне.
Я посмотрел на нее: мое изнеможение отвечало ей за меня. Я сказал:
— Мне плохо.
Она улыбнулась:
— Посмотрите на меня. Я больше не выдерживаю.
Она села, потом снова упала.
Она со всего маху грохнулась на кровать. Должен признаться, что ее страдание имело для меня мало значения, никакого значения, а ее выставленная напоказ нагота возбуждала во мне ярость. Я сильно хотел ее, и я чуть не вскрикнул, но при этом пребывал в расслабленном состоянии, сидя голый на краю кровати. Я больше не видел ее, бессильно опустив руки, словно ужас глодал меня изнутри, я мог воспринимать только мрак и страдание.
Она простонала:
— Что вы делаете?
Я почувствовал, что овладевавший мною мрак неощутимо проникает в меня, скользя и вихрясь в моей голове; я сдержался и сказал ей:
— Я сдерживаю себя.
Меня шатало.
Я услышал, как она стискивает зубы. Она еще по-прежнему лежала ничком, ее рыжие волосы пылали устрашающим ореолом, ее нагота была сплошным призывом к любви.
— Ты же видишь, — сказала она, постанывая; ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах.
Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил:
— Пощады!
Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется.
Я сказал ей это.
— Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется.
И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее.
С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски.
— Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня!
— Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса.
Она протолкнула язык мне в рот.
Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне:
— Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро!
Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это…
Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была