сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье (с. 522).
Образ «мерцающего трепещущего несчастья» образован по звуковому сходству двух слов — malheur (несчастье) и lueur (свет, в частности — от лампы, свечи): звездный блеск уподобляется дрожащему свету зажженной героем лампы, сосредоточивающему в себе неистовую силу небесного света.
Самая внушительная картина звездного неба встречается в романе «Небесная синь», где она опять- таки служит предвестием беды: Анри Троппман смотрит на звезды в ночь накануне кровопролитного восстания в Барселоне и накануне встречи с подругой, от которой он тоже ждет не счастья, а беды («я ждал Доротею так же, как ждут смерть» — с. 159):
Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно- абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже, я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что- нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света… Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться… (с. 147, 148).
«Абсурдное» звездное небо — пустое, лишенное трансцендентности, не выражающее собой никакого «божьего величия», — пугает и влечет человека. Слабый свет звезд предвещает другой, пьяняще яркий свет солнца, который в художественной мифологии Батая связывается с кровью, смертью, бойней, закланием. Солнечная лазурь, «небесная синь» побуждает человека «затеряться» в ней (одно из ключевых батаевских слов), утратить свое отдельное существование; подобное экстатическое чувство — экстатическое в буквальном смысле «выхода за собственные пределы» — переживает герой романа на следующий день, когда, по-прежнему ожидая прилета Доротеи, купается в море и лежит на воде, в неустойчивом равновесии между двумя голубыми безднами — морской и небесной. Наконец, в последней части романа звездное небо появляется вновь — и, как в «Аббате С», оно отражается на земле, вернее, опрокинуто на землю: в темноте Троппман и Доротея видят с холма у себя под ногами множество свечей, зажженных на кладбище в день поминовения усопших (опять уже встречавшаяся нам метафора — «звезда-свеча»):
За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле… Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд (с. 167).
Телесная близость, к которой подтолкнуло героев это зрелище, чуть не оканчивается для них вполне реальной гибелью — падением с кручи «в пустоту неба» (с. 168). Небо, отраженное на земле, составляет головокружительный атрибут эротического опыта. В зеркальных комнатах, где предаются разврату герои «Мадам Эдварды» и «Моей матери», тот же пространственный эффект головокружения перенесен из природного ландшафта в интерьер[13].
В первой книге Батая «История глаза» «небесные» мотивы связаны не столько с грозами и бурями, которыми аккомпанируются страсти персонажей, — этот прием является здесь скорее заимствованием из готической прозы эпохи романтизма, — сколько в образах
Солнечное и звездное небо равно служат в прозе Батая знаками мистического отрицания, преодоления человеческой личности, но отсылают к двум разным культурным традициям и к двум разным архаическим комплексам. В «астральном» растворении человека в неживой природе проявляется, по формулировке Марио Перниолы, «неорганическая сексуальность», когда «субъект растворен… не мы ощущаем вещи, но возбуждение возникает оттого, что мы чувствуем себя превращенными в вещи, которые сами ощущают, дают и берут»[16]. Этому «слабому» растворению в материи, стремлению «слиться с материей», эволюционно проходящему разные стадии от природных процессов мимикрии до пантеистических устремлений Флобера в «Искушении святого Антония»[17], противостоит и дополняет его другой, «сильный» вариант самоутраты — жертвенное разрушение, кровавое заклание, связанное с солнечным светом. Последний комплекс, восходящий к солярным культам древности, также прослеживается в новоевропейской литературе — например, у того же Флобера в «Саламбо» при изображении древнего Карфагена, а в более близкую эпоху у Альбера Камю в «Чужом», где сияние солнца служит мотивировкой беспричинного, казалось бы, убийства (нет, разумеется, никаких оснований говорить о «заимствовании» солнечной тематики Батаем у Камю или наоборот). Солнечное сияние способно концентрироваться в предметах и существах земного мира — например, в уже упомянутом быке из «Истории глаза», или в «солнечном» бродяге, который своим взором гипнотизирует героя «Небесной сини» («мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность» — с. 158). В «Моей матери» оно прямо сакрализируется и сближается со смертью: рассказчик цитирует фразу Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор» (с. 453), — но переворачивает ее смысл, вместо «смерть как солнце» он хочет сказать «солнце как смерть». В той же «Моей матери» судороги сплетенных тел любовников «вонзались в самую глубь небесного свода» (с. 509): в эротическом экстазе человек сам переполняется солнечной энергией и врывается в небесное пространство.
Один из главных отрывков, объясняющих различие между «звездной» и «солнечной» эротикой (и вообще переживанием мира), содержится в незавершенной повести «Юлия»:
Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне —
«Жестокий блеск солнца» в батаевском мире осмысляется как необходимое условие