достигается ценой разрушительного «заклания», уничтожения всего мира и его собственной личности.
Как это протекает: время
Если географическое пространство мало соотносится с судьбой героев Батая, то этого как будто нельзя сказать о календарном времени. Иногда, правда, оно практически отсутствует, как в «Истории глаза», или играет роль чисто условной хронологической «привязки», как в «Моей матери»; интересно, что оба эти произведения представляют собой своеобразные романы воспитания, истории взросления юного рассказчика. Если же главный герой — зрелый человек, то обычно про него нельзя сказать, что он живет вне исторического времени: 1934 год в «Небесной сини» — это гражданские волнения в Испании, в которых замешан герой романа; 1942 год в «Аббате С.» — это оккупация и Сопротивление, в котором участвует Робер С; даже в «Невозможном», с его сбивчиво-лирическим повествованием, различимы приметы эпохи — затемненный военный Париж, разрывы бомб в темноте… И все-таки каждому читателю ясно, что тексты Батая имеют мало общего с историческим реализмом. Объективно-хронологическое время подавляется здесь другими, субъективно-мифическими временными структурами.
Иногда, весьма редко, у Батая встречается традиционный для европейской литературы топос энтропического времени, разрушающего счастье людей, дозволяющего им лишь мимолетные мгновения блаженства. Так воспринимает время юный Пьер («Моя мать»), переживая миг единения — пока еще только духовного — со своей обожаемой матерью:
Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы.
— Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль… (с. 464).
Инфантильному, в духе обманутого Фауста, сожалению о «прекрасном мгновении» противостоит умудренное размышление одного из персонажей «Невозможного»:
…Высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен (с. 285–286).
Счастье
Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин (с. 388).
Главный временной вектор батаевского текста обращен не назад, а вперед, его содержанием является не припоминание, а предчувствие, не энтропический упадок, а энергетическое назревание. В своих теоретических сочинениях о «суверенном человеке» Батай стремился изжить сам принцип ожидания и «проекта»; по словам его биографа, он «завороженно предается устрашающим медитациям о
Брайан Фитч подметил, что Батай, при всем своем почтении к творчеству Марселя Пруста, построил повесть «Моя мать» — где действие формально отнесено именно к «прустовской» эпохе! — не как меланхолическое воспоминание об утраченном прошлом (то был бы еще один вариант энтропической организации временной структуры), а как тревожное предвосхищение жестоких событий, которым еще только предстоит произойти[20]. Сказанное так или иначе можно отнести и к другим нарративным текстам Батая. Так, в «Истории глаза» рассказчик неоднократно забегает вперед, к каким-то позднейшим приключениям своей жизни, будь то эпизод с раздавленной автомобилем героев девушкой (в начале повести, где он упомянут, герои еще разъезжают только на велосипедах…) или с чемоданчиком рассказчика, упавшим в море при погрузке на корабль, при том что о самом отплытии будет сказано только в самой последней фразе повествования. Рассказчик первой части «Невозможного» все время лихорадочно воображает и предвосхищает то, что может произойти с его возлюбленной в далеком замке; атмосфера «Небесной сини» полна тревожным ожиданием — приезда подруги, грядущей войны… — и даже в «Аббате С», главная часть которого представляет собой воспоминания Шарля С. о покойном брате, этот ретроспективный импульс уравновешивается многочисленными забеганиями вперед, да еще и обрамляющим повествованием, авторы которого (сам Шарль и безымянный «издатель») только и знают, что о чем-то
В душевных переживаниях персонажей эта беспокойная устремленность к будущему проявляется в «фирменной» батаевской эмоции, которая обозначается чрезвычайно частым у него и труднопереводимым словом angoisse (тревога, тоска, томление). Нередко эта эмоция вводится уже в первых словах произведения, чтобы настойчиво подчеркиваться в дальнейшем:
Я рос в одиночестве, и с тех пор, как себя помню, меня тревожило все сексуальное… («История глаза», с. 53).
Тревога моя наконец взяла надо мною власть — абсолютную и суверенную… Там, на улице, на углу, тревога — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части… («Мадам Эдварда», с. 420, 421).
Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Робера С, мной владела тяжелейшая тоска… («Аббат С», с. 308).
Нет смысла приводить другие примеры — они бросаются в глаза каждому читателю. Интереснее отметить другое — эта тема тревожной тоски постоянно переплетается у Батая с темой «нескончаемости», «бесконечности» (во французском оригинале употребляется ряд синонимичных слов и выражений). Несколько примеров уже с первых страниц первой книги Батая — «Истории глаза»: «все, что бесконечно разрушает блаженство и благомыслие» (с. 54), «абсурднейшие из моих поступков до бесконечности связывались с поступками девушек» (с. 59), «бедная узница была как бы воплощением печали и гнева, без конца предававших наши тела разврату» (с. 65)… И из других текстов: «наваждение не кончалось» («Небесная синь», с. 141), «тревога, и нет ей конца» («Юлия», с. 181), «время… тянулось бесконечно» (там же, с. 185), «это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх» («Невозможное», с. 251), «снизу доверху разорванного мира проглядывал бесконечный ужас» (там же, с. 258), «передо мной возникла бесконечная пустота времени» («Аббат С», с. 347), «я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться» (там же, с. 369), «когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место